Между двух революций. Книга 3 - Страница 3
Дедово — в восьми верстах от станции Крюково (Октябрьской дороги);18 два заросших лесами имения, Хованское с Петровским, прилегают к нему; в одном из трех флигельков, деревянных, одноэтажных, расположенных вокруг главного, желтого деревянного дома, принадлежавшего «бабушке», проживали с Сережею мы; он был крайний к проезжей дороге, отделенный забориком от нее и зарастающими цветами; неподалеку от него выглядывал крышей и окнами флигель В. М. Коваленского, приват-доцента механики, дяди Сережи; там шла своя жизнь, на нас непохожая: чувствовалась пикировка двух бытов при внешне «добром» сожительстве, усиленно налаживаемом Сережей; все-то он завешивался от Коваленских точно ковром, на котором изображались пастушеские пасторали; «пастух», Виктор Михайлович, летами забывал курс начертательной геометрии, тыкая пальцем в пианино и оглашая цветник все теми ж звуками: «Я страаа-жду… Душа-а истаа-мии-лась…»19 Все-то томился этот доцент с лицом старого фавна; виделась и головка «пастушки», дочки его, Марьи Викторовны, переводившей Гансена, любившей поговорить о творчестве 666 норвежских писателей (имя им — легион); вокруг порхало два пухлогубых «зефирика», Лиза и Саша, дети В. М; мать их имела вид отощавшей «Помоны», дарившей Сережу улыбками «не без яда» и яблоком «не без червя»; так выглядели обитатели флигелька в Сережином воображеньи, соткавшем ему из его мифа ковер; бывали минуты, когда казалось ему: из трещин ковра струятся в нашу сторону яд без улыбки и черви без яблока.
Быт Соловьевых — безбытный; быт Коваленских — тяжеловат, угловат (углы — с остриями).
Третий флигель чаще всего пустовал; принадлежал он Николаю Михайловичу Коваленскому, председателю Виленской судебной палаты, приезжавшему в Дедово на отпуск; в нем ночевал Эллис в своих наездах на Дедово; Н. М. родители Сережи как-то чуждались; отчуждение переносилось на бабушку, защищавшую Н. М. миной: «Тишь, гладь, благодать»; а были — «бездны», кажется, нарытые дядюшкой.
Флигельки выходили террасами к клумбе, перед которой тряслась сутуленькая «бабуся», маленькая и черненькая, с чопорно-сладким выражением — не лица, а — раз навсегда вытканного на ковре герба; герб изображал «идиллию над безднами».
За главным домом был склон к обсаженному березой и ивою позеленевшему пруду; склон был сырой, заросший деревьями, травами и цветами; веснами здесь цвели незабудки; и пахло ландышами; в июне дурманила «ночная красавица»; с трех сторон пруд обходил вал, в деревьях; с четвертой стороны близились домики Дедова; цветистые девки ходили купаться в пруд; в близлежащем кустарнике, в фантазии Сережи, залегал дядя-доцент, наслаждаясь формами граций.
— «Впрочем, Боря, — это лишь миф, построенный на основании кем-то в кустах вытоптанной травы».
С вала виделся луг с прилегающим лесом; и — крюковская дорога.
С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного «семейным гербом», земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали «нечистого»; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: «Вы жертвою пали»;20 мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков.
Вот обстановка, в которую летом я попадал каждый год, пока события личной жизни не удалили меня из Дедова, куда я вернулся лишь в 1917 году, чтоб с ним проститься21. Здесь был замкнутый круг, ничем не напоминающий московскую жизнь; жил, точно в сказке, в жизни друга, становясь порой ухом и глазом; Сережа передавал мне свои семейные «тайны»; из слов его возникал мир, более интересный и более жуткий, чем роман с «привидениями»; в нем Эдгар По сочетался со «старухою» Эркмана-Шатриана;22 здесь изучал я падение одного рода; и, когда возвращался в Москву, мне казалось, что я проснулся и Дедово привиделось мне.
Александра Григорьевна Коваленская
Дедовский церемониймейстер, «бабуся», просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: «Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!» Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась «бабуся»; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе;23 из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой «бабуси», срывавшей звук эоловой арфы;24 в егозящих ее глазенках, — черненьких, остреньких, — прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, — четырехлетнему, мне.
Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй «бабушки», Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.
Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.
Два месяца, проведенные с черной «бабусей» еще в 1896 году25, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; «бабуся» любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:
— «Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, — здорово живешь, — эдак-так, — пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!..»
Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, — изрекла:
— «Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!»
После этого мой отец в годах повторял:
— «Больная-с старушка! Глядит в могилу, а — пять убийств!»
Что «пять убийств», — верно, а что «больная», — позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей26, а прикидывалась «больной», и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку «Мир в тростинке»27, которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, — читала — о, о, — и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши — луны; и хороши — феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними — очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей — хорошо: те — грубы; мы ж — тонки.