Мертвый язык - Страница 39
— А если не найдешь? — усомнилась Катенька. Она уже почти смирилась с тем, что слов любви сейчас не услышит, отчего на лице ее появилось переживание в виде пары морщинок на лбу.
— Значит, любовь не двигала тобой. Значит, в том, что ты делала, не было ни любви, ни ненависти, которая тоже любовь. А было то, на чем держится бублимир, — очарование грехом, соблазненность пузырями фантомной жизни, хладнодушие и сладостное прозябание в луже отменного дерьма.
— Ну вот, ткнул мордой, — надулась Катенька. — Теперь — давай, тащи за уши к свету.
— Помнится, я сама говорила, что любовь — это закон. Ты возразил. И я подумала: действительно, нельзя же жить одной любовью, — призналась Настя, и бутылка кваса в руке Егора дрогнула. — Ведь это все равно, что питаться одной солью.
— Верно, — стряхнул в пепельницу пепел Тарарам. — Чистым веществом любви невозможно жить. На деле к нему всегда что-нибудь примешивается. Любовь, скажем так, — тональность, определяющая нота, вокруг которой на разных инструментах играется музыка жизни со всеми ее затейливыми вариациями. Это просто одна из великих сил жизни. Самая великая. Та дорога, по которой тебя ведет душа, как мать ведет ребенка за руку.
— Но согласись, — Егор наклонил бутылку, и шипящая струя кваса ударила в стакан, — часто дорога любви становится дорогой разрушения. Согласись, и давай, наконец, выпьем! Или у тебя сегодня не день рождения?!
— Что ж тут такого? — удивился Тарарам, про день рождения как будто не расслышав. — Истина рождается как ересь, а умирает как предрассудок. Смести с пути предрассудок, точно мертвое железо, ржавеющее на дорогах войны, — обычное дело. Иначе, чего доброго, поломаешь ноги сам и поломают те, кто идет за тобой. Хотя и тут не все так просто. Нельзя опьяняться ветром перемен. Но если ты о бублимире… то разрушать его, срывать покровы и обнажать его ничтожество я для себя держу за долг. Нельзя… Нельзя делить себя на себя и то, что ты делаешь. Это соблазн лжи. Ты и то, что ты делаешь, — одно целое. Так должно быть. — Рома взял рюмку, глубоко затянулся оставшимся в папиросе дымом, прикрыл глаза и заговорил быстро, взахлеб, не успевая подбирать слова для рвущихся из него единым комом чувств: — Да, так должно быть. Ты делаешь то, что любишь, и любишь то, что любишь, — это же нетрудно. Любовь постоянно с тобой, с утра до вечера. Она составляет твое счастье. Это единственное, что всегда с тобой. И если что-то внутри болит… Это душа болит, потому что знает, что еще не на месте. Не довела тебя до твоего места. Внутри — душа, над тобой — любовь… Чудо! И все равно стыдно. Потому что если ты хороший, если считаешь себя таким… Если ты добрый, честный и умный, как Путин, то ведь кто-то же должен быть злым и подлым. Или просто дураком. Если все вдруг окажутся хорошие… А когда-то такими все и окажутся… Ой, как, наверно, будет страшно жить в те времена! Но пока есть скверные и светлые — одни виноваты перед теми, а другие перед этими… И всем стыдно. Отсюда чувство общей вины. И надо… надо научиться говорить и с теми, и с другими. Надо найти слова, которые услышат все. Но дар таких слов… Надо быть чистым, чтобы его, протянутый тебе, принять. Иначе тот, кто сидит внутри и знает цену достойному и недостойному, откажется и не позволит тебе взять твое. Скажет: стань чистым. А ты хочешь взять, хочешь владеть… Потому что в тебе — жажда действия… Но он не позволяет взять дар, не дает взять. Говорит: стань чистым… И тогда ты хватаешь чужое, раз не позволяют взять свое. Ведь так хочется… Хочется начать говорить. А для этого нужен язык… Но чужое в твоих руках тут же мертвеет. Потому что это чужой язык, а в тебе только твое живо. И чтобы стать чистым, обрести свое… Это только через путь любви, через боль, через стон, через страдание… И потом — свет и тьма… свет и тьма… слепящий свет и огромная тьма… И граница света и тьмы всегда под твоими ногами… прямо под твоими ногами…
— Рома, — с поднятой рюмкой в руке восторженно обомлел Егор, — где ты берешь такой отличный гашиш?
— Ты смогла бы? Скажи честно, смогла бы бросить все — домашних, новых русских бабок в телевизоре, учебу, суши на палочках, парикмахерские и салоны по доработке красоты, мемуары рублевских сучек на серой, как их жизнь, бумаге, грохочущие клубы, где демонстрируешь себя перед придурками за плату их пошлейшего внимания, дебильные ток-шоу, разыгранные по сценариям копеечных писак, журнальный глянец в стиле высокого идиотизма с туфельками, сумочками, трусиками — всю эту бездыханную культурку, словом, — и, конечно, принцев, гордо восседающих в «инфинити» цвета парной говядины? То есть не бросить даже, а просто изменить конфигурацию зависимости. Смогла бы? — Катенька хотела знать.
— Поверить не могу, — красиво улыбалась Настя. — Неужто Тарарам тебя так всю перевернул?
— Ты не увиливай, подружка. Я спросила, и вопрос стоит.
— Мне кажется, это совсем не сложно. Напротив — даже любопытно и… заманчиво. Ты ведь при этом не уходишь в скит. Ты только меняешь правила той жизни, которую живешь. И, стало быть, саму жизнь меняешь тоже.
— А что менять-то? Рома говорит: делай то, что любишь… Выходит, именно отсюда должна для каждого начаться революция в его отдельно взятой жизни. Но мне, скажем, хочется нравиться. Мужчинам. И вообще всем. Мне нравится нравиться. Я люблю нравиться. И я делаю то, что люблю, — иду в парикмахерскую, где меня стригут и расчесывают, в салон, где меня полируют, выбираю туфельки и сумочку (а чтобы знать, что выбрать, листаю журнальный глянец), после чего отправляюсь в клуб, где дефилирую мимо мужчин, как медалистка на собачьей ярмарке. И когда я забираю себе их внимание, мне это лестно. Это словно бы еще одна медаль. Что же мне следует менять? Ну да, учеба и всякие обязанности семейно-домашнего толка тут оказываются лишними. Это бремя для той жизни, о которой я говорю. Их, что ли, бросить? Но ведь родных чтить — общий долг.
— Неправильно. Не про родных, а в самом существе. Все, о чем ты говоришь, — все это внешнее. Если на этом ярусе что-либо менять, выйдет не перерождение, а так — наружная перелицовка. Ты сделай вдох и загляни поглубже. — Настя замолкла, видимо, намереваясь рассказать, что там таится, в глубине, но отчего-то передумала. — А если не можешь, вспомни, что ты не китайская хохлатка с собачьими медалями на шее, а женщина. Стань женщиной и полюби то, что любит твой мужчина. Доверься его бездне. И сделай это честно, без оглядки. Тут нет ничего стыдного. Напротив. Если мужчина такой, как Тарарам, а женщина такая, как ты, — для нее в этом достоинство и спасение. Иди за ним по его пути — это и будет твое дело, построенное на любви, это и будет главное твое преображение.
— Вот, молодец. Все точно как сказала. Я ведь, на самом деле, проверить себя хотела в верности решения. И я молодец — иная бы обиделась, а я тебе за твои слова спасибо говорю. Я ведь и впрямь глубины в себе не вижу. То есть, она, конечно, есть, иначе откуда столько сильных переживаний и прозрений интуиции, чутья, инстинкта?.. Но я глубину свою не могу осознать. Чувствовать чувствую, а умом никак не ухвачу. Понимаешь? Вот ведь свинство какое!
— Как не понять, для нашей сестры это обычное дело. Ведь если подумать, себя постичь для нас не так и важно. Другое важно.
— Ну-ка, ну-ка…
— Да это ж прописи — важно, чтобы любили. И чтобы самой любить. Самой любить, может, даже важнее. Для нашей сестры смерть не так страшна, как страшно, если вдруг это мимо пройдет. Поэтому мы за последнее никудышное дерьмо цепляемся руками и ногами, если только покажется, если только хоть намек один блеснет, что тут не просто так, что тут оно самое… И это от возраста не зависит — так и в шестнадцать, и в сорок, и в семьдесят случается. Потому что время, увы, не властно над нашей глупостью.
— Но это же не тот случай.
— О чем ты? — не поняла Настя.
— Я про никудышное дерьмо. Что это не про нас с тобой. То есть не про Тарарамушку с Егоркой. Наши-то, глянь — самые лучшенькие. — И Катенька указала на Тарарама и Егора. С двумя бутылками сухого вина и одноразовыми стаканчиками в руках они бодро шагали со стороны магазина к скамейке в садике у ТЮЗа, где Катенька с Настей ожидали гонцов.