Мертвый язык - Страница 30
Паучок был из робких — поначалу отбивался и вообще изображал отсутствие всяческого интереса к назойливой мухе, но Дашу это только заводило. Наконец, обостряя атаку, она расстегнула златотканую жилетку и предъявила паучку средних размеров грудь (Катенька удовлетворенно отметила, что та была не налитой и упругой, а водянистой и мягкой, как абрикос из компота). Зрители оживились. Увидев тело, паучок точно очумел — бросился на Дашу, повалил и впился зубами в ее левый абрикос так, будто и впрямь намеревался высосать хоботком из сердца именинницы всю кровь.
И тут, наконец, пробил час мясного художника в серой накидке. По существу, это был даже не комарик, а чистый Отелло, внезапно вернувшийся из командировки. Гости, изведавшие уже, видимо, на собственном хитине градус кипевшей в ревнивце дури, бросились врассыпную и вновь смешались с толпой, самовар в ужасе вылупил глаза и затаил дыхание, Даша изобразила оскорбленную невинность, а бедолага паучок, понятное дело, — вышел крайним. Вместо сабли орудием расправы с паучком комарику послужили поочередно: 1) скрытая под накидкой бейсбольная бита и 2) завалявшаяся в кармане с дедовских времен опасная бритва. Битой он сердягу отдубасил, а бритвой в несколько поставленных движений охолостил. При этом в руку комарику из недр рукава скользнула длинная белая редиска дайкон, которой он потряс над головой, как рыбак добытой из пучины рыбой.
Даша запечатлела на морде победителя дюжину алых (помада) поцелуев, из толпы, как из кучи древесной трухи, вновь повылезли на свет козявочки, и разнузданная гульба с песнями и плясками покатилась дальше.
Катеньке все было ясно. Благородная, опасная и уже в силу того только неординарная идея «реального театра» выродилась в фарс. Что здесь происходит? Полная ботва — площадной балаган дель арте пополам с режиссерским театром Някрошюса. Все дело сводится к трактовке пьесы самовластным постановщиком, к дешевой или глубокомысленной (один пес) клоунаде, жуликоватому передергиванию авторского замысла. В стотысячный раз явлена древняя пошлость — самовыражение бездарности, неуважай-корыта за счет ревизии Софокла, Гоголя, Островского, Шекспира, Гете… Того же, будь неладен он, Чуковского. Словом, вот она, очередная победа зрелища над откровением. Словом, автор — говно, режиссер — все. Словом, вот оно, неунывающее: граждане, послушайте меня…
Катенькин диагноз был неумолим: чушь, вздор, мусор… И тем не менее ее трясло от негодования. Измена идее, предательство вчерашних соратников были очевидны и требовали незамедлительной кары. Незамедлительной. Катенька с лицом, отлитым из чистого гнева, вышла из зрительских рядов и, секунду выждав удобной позиции, с размаха засадила комарику, отплясывающему спиной к ней какую-то ламбаду, туфлей-лодочкой по копчику.
— Иди на х…, козел! — сказала она подскочившему было к ней поэту-самовару и, подумав, добавила: — Извини, что не в рифму.
После этого удовлетворенная Катенька невозмутимо развернулась и в облаке повисшего над площадью молчания отправилась домой.
Abeunt studia in mores, сказал бы рассудительный схоласт. Действие переходит в привычку.
Невские бани, мимо которых два месяца назад шли голые люди на Семеновский плац, отгородили от улицы сплошным забором из гофрированной жести, и строители, работая покуда в режиме разрушения, понемногу уже крошили стены. Крошили необычно осторожно, бережно — так дети потрошат мину. Недавно в СМИ гремел скандал — на Литейном рабочие так нерадиво били сваи, что по соседству раскололся дом Мурузи.
Не то чтобы Тарарам сокрушался по поводу сноса Невских бань — нет, они были серыми, невидными и определенно не вписывались в каменную симфонию местности. Однако благодаря той же серости и невидности бани не подавляли эту симфонию и не слишком ее уродовали. То есть уродовали, но скорее как брешь, как дырочка в красоте, а не как безобразный злокачественный нарост на ней. Рому удручала перспектива — то, что здесь возведут, наверняка и даже обязательно будет наглее, выше, глянцевее притершихся за полтора-два столетия друг к другу зданий. Будет подавлять и уродовать, будет злокачественно нарастать.
За последние годы так уже случалось не раз. Не удовольствовавшись периферией, метастазы поразили Невский, Литейный, набережные Фонтанки, Большой и Малой Невки… То есть все, что можно, и почти все, что нельзя. Удивительно, как до сих пор не застроили Марсово поле и Летний сад — такие земли в самой сердцевине даром пропадают. Всякий раз Рому удивляла мотивировка разносчиков заразы: дескать, сносимые дома и застраиваемые скверы не имеют культурных заслуг и не являются историческим достоянием. Можно подумать, что возводимые на их местах деловые центры, элитные кондоминиумы и торговые стекляшки будут их иметь и ими являться. Можно подумать, что память людей, проживших здесь жизнь, встречавших здесь любовь и пивших здесь портвейн, ровным счетом ничего не значит… Но что больше всего допекало Рому в этой истребительно-строительной истории — в ней не было никакого пафоса борьбы, никакого величественного злого умысла, противостояние которому почел бы он за честь. Все глупейшим образом сводилось к мелкому болезненному желанию обогащения, которое постоянно теребит в человеке демон корысти — пошлейший из демонов. Не было никакого заговора против красоты — одно равнодушие и вздорная страстишка срубить по-быстрому бабла. А стало быть, в противостоянии нет смысла, потому что нет самого противостояния — есть все те же разложение и тлен, охватившие уже всю ойкумену. Такой же тлен точил Петрополь Вагинова. Отличие одно: нынешнее разложение покрыто, точно камуфляжной сеткой, завесой приторного лоска — потребительского бума, мнимого благополучия, пустопорожней деловой активности, махрового веселья. «Нам ли не знать, — вздохнув, подумал Тарарам, — что такие декорации всегда утаивают под собой какую-нибудь гадость».
После полутора часов, проведенных за рулем, Рома был не прочь выпить. Егор тоже не возражал и даже, имея тяготение к анализу и синтезу, заметил, что у людей серьезных профессий, связанных, как правило, с перемещением в пространстве (шоферы-дальнобойщики, гусары, моряки), в свободное от профильных занятий время бросаются в глаза две характерные наклонности — готовность к выпивке и скоротечным интрижкам. Видимо, предположил Егор, первобытная стихия пути определенным образом формирует личность, оттачивая в ней страсть к похождениям и авантюрам. Странствие из Токсова в центр СПб, конечно, не бог весть что… И все же. Словом, дав время друг другу на то, чтобы принять душ и переодеться, Тарарам с Егором договорились встретиться в рюмочной на Пушкинской, и к назначенному часу Рома уже немного опаздывал.
В рюмочной, известной в городе собранием неимоверного количества настенных, по большей части неисправных часов и подаваемыми на закуску вкрутую сваренными яйцами, было людно, но вместе с тем хватало и свободных мест. Егор уже сидел на скамье за деревянным столом и то, что располагалось перед ним — графин водки, две стопки, два стакана с томатным соком и пара яиц, — свидетельствовало о предстоянии собутыльника.
— Мы завязли, еще не сдвинувшись с места, — без предисловий сказал Тарарам. Он устроился за столом напротив Егора. — Я именно это имел в виду, когда говорил в машине, что в России механизм всякой энергичной, жизнепереустраивающей идеи в относительно устоявшиеся времена тяготит проклятие холостого хода. Впечатление такое, будто все мы подавлены инерцией тяжелого русского бездействия. Или неподъемным русским покоем. Кому как нравится.
— У меня похожее ощущение, — признался Егор, подвигая к Роме стопку с колыхнувшейся в ней водкой и стакан с густым и оттого неподвижным соком. — Мы размахиваем руками, а сами по пояс увязли в болоте. Что твой парад голых, что реальный театр — все это похоже на жесты отчаяния, посылаемые в пространство узниками трясины. Жесты эти имели бы смысл, если бы мы уже были свободными и умели ходить по топи бублимира легко и беспечно, как водомерки по воде. А мы не умеем. Потому что не знаем — зачем? Сначала должно сложиться ядро, ясно осознающее, чего оно хочет, и не обремененное кандалами вещественной зависимости. Этакая шаровая молния, гуляющая сама по себе. Осмысленные действия — после.