Меир Эзофович - Страница 76
Они обнялись. Бер исчез за какими-то дверями, которые тихо открылись и снова закрылись. Ничто в доме не шелохнулось. Немые, как гроб, стены родного дома словно кричали проклятому: уходи! уходи!
Меир ушел. На дворе светало. Площади и улицы местечка спали, окутанные серой мглой почти осеннего утра. Мгла спускалась также и на пустыри, по которым шел Меир быстрым уже и уверенным шагом.
Он спешил уйти отсюда скорей, скорей, но хотел проститься с той, которая обещала ему быть верной Рахилью, и хотел взять у нее свое сокровище.
Двери и окна в караимской хате были открыты.
— Голда! — позвал он тихо. — Голда!
Никто не ответил ему.
Он позвал еще раз. Внутри избушки царила глубокая тишина. Меир приблизился, взглянул на то место, где сидел обыкновенно старый Абель. Там никого не было. Им овладела какая-то тревога, в которой он не давал себе отчета.
Он посмотрел кругом, на холм, на пустыри, еще дальше и закричал уже полным голосом:
— Голда!
Поблизости раздался довольно громкий шелест. Он донесся из большого куста боярышника, росшего в нескольких шагах от мазанки; из-за его густых ветвей поднялся теперь, весь орошенный сырым туманом, с глазами, щурившимися от сна, маленький Лейбеле.
Меир быстро приблизился к нему. Ребенок уже совсем вышел из кустов боярышника и сейчас же сунул руку, за сюртучок.
— Где Голда? — спросил Меир.
Лейбеле не ответил, только подал ему вытащенный им из-за пазухи сверток бумаг.
— Кто дал тебе это? — быстро спросил он.
— Она! — указывая на хату, ответил Лейбеле.
— А когда она дала тебе это? Зачем она дала тебе это?
Ребенок ответил:
— Когда шли люди, она выбежала из хаты… разбудила меня… сунула мне это за сюртучок и сказала: «Отдашь Меиру, когда он придет сюда».
Меир задрожал.
— А потом, — спросил он, — потом?
— Потом, морейне, она спрятала меня в тот куст, а сама побежала в свою хату…
— А много было этих людей?
— Двое, морейне… трое… десять… не знаю!..
— А что делали эти люди? Что они делали?
— Люди пришли, морейне, и кричали на нее, чтобы она отдала им какую-то рукопись… долго кричали… А она кричала, что не даст, не даст, не даст!.. А коза в сенях так бегала… бегала и блеяла…
Меир дрожал все сильнее и сильнее, но ласково держал руку на голове ребенка и продолжал расспрашивать:
— А потом, что было? Что было потом?
Слезы навернулись на глаза у ребенка.
— Морейне! Она взяла потом в руки прялку и стала перед своим зейде… Я видел из-за куста… Она была такая белая, и прялка была белая, а люди были черные… И среди них бегала белая коза и кричала все громче и громче…
— А потом… а потом…
— Потом, морейне, я уже не смотрел и спрятался в куст и очень дрожал от страха, потому что в хате был такой шум… такой шум и такие стоны… Потом люди пошли… и понесли ее… и деда понесли, а коза блеяла и побежала за гору, и не знаю, куда девалась…
Меир выпрямился и посмотрел в небо помертвевшими глазами. Он знал уже все.
— Куда их понесли? — спросил он глухим голосом.
— Туда!
Вытянутая рука ребенка указала в ту сторону, где в отдалении виднелась зеленая лужайка и среди нее пруд с лилиями, а за прудом были болота, трясины, вязкая, зыбучая почва, в которой так легко может погрузиться и утонуть мертвое застывшее тело.
Там, за тем прудом, из которого она достала весной водяную лилию и из чащи тростников протягивала ему… Там, за той лужайкой, среди которой она в первый раз призналась ему в своей любви, любви свежей и пламенной, как дикий цветок, выросший на богатой почве… там… в глубине той рощи, в чаще которой скоро хором запоют птицы, свободные, счастливые в своих гнездах, полные любви… там… где-то… скрытая от всякого человеческого глаза, она лежит у ног своего деда, вся обернутая плащом своих черных волос.
Из груди его вырвался вопль, трижды раздалось имя Иеговы. Потом у открытых дверей остался только Лейбеле, неподвижно державший в несколько приподнятой руке сверток бумаг.
Меир вбежал в хату.
Что рассказали ему там стебли соломы, выброшенные из нищенской подстилки Абеля, и кораллы Голды, устилавшие пол, рассыпанные среди этой соломы красневшие, будто капли крови? Что рассказала ему лежавшая на полу переломленная пополам прялка девушки и старая, очень старая Библия старика, изорванная в клочки?.. Это было длинное мучительное, кровавое повествование. Юноша слушал его, прижавшись лицом к холодной дырявой стене, заломив руки над головой. Это было такое длинное повествование, что часы уплывали, а он все слушал его и вторил ему отчаянным биением своего сердца и глухими стонами, время от времени вырывавшимися сквозь его сжатые и посиневшие губы.
Когда Меир снова появился у открытых дверей хаты, солнце позолотило уже часть горизонта. При свете дня видно было, как он ужасно изменился. Его лоб с красным шрамом был измят и покрыт морщинами, словно за эту ночь и утро над ним пронеслись долгие и тяжелые годы, полные горя. Мрачным отчаянием горели его глаза из-за полуопущенных век, а руки его бессильно повисли, словно в изнеможении или от смертельной усталости. Минуту он стоял так; было видно, что воображением и памятью он прислушивался к звукам того голоса, которого он уже никогда не услышит… Вдруг он почувствовал, что какая-то слабая рука потянула его за одежду, и услышал чей-то голос, сказавший:
— Mopeйне!
Перед ним стоял Лейбеле, смотрел на него своими огромными грустными глазами и протягивал к нему руку, державшую желтый сверток бумаг.
Казалось, что вид этого свертка напомнил Меиру что-то важное, пробудил его от сна, призвал его к чему-то, что было для него свято и непреложно. Меир провел по лицу обеими руками, а потом взял из рук ребенка предсмертную рукопись Сениора и, когда почувствовал ее в своей руке, поднял голову, глаза его снова блеснули отвагой и решимостью.
Он смотрел на местечко, пробуждавшееся от сна, и долго что-то тихо говорил, не столько, может быть, внятными словами, сколько еще только ищущей слов мыслью. Говорил что-то о доме Израиля, о старом величии его и о великих его грехах, о том, что никогда не покинет его и не отплатит ему проклятием за проклятие; что понесет к чужим народам завет примирения, что будет пить из источника мудрости и когда-нибудь вернется сюда…
— Когда-нибудь… когда-нибудь… — долго повторял он, думая о далеком, наверное, далеком будущем, обводя взглядом, стены низкой хаты, словно навеки прощаясь в душе со своим мимолетным, горячим и чистым, но так ужасно прерванным сном любви.
Потом он стал медленно подыматься в гору.
Ребенок, оставшийся у дверей хаты, стоял некоторое время неподвижно, смотря вслед уходящему. Через минуту его глаза, широко открытые, начали заволакиваться слезами. Когда же Меир дошел до половины холма, ребенок громко заплакал, но тотчас же замолчал и направился вслед за ним; сначала он шел торопливо, но, очутившись в нескольких шагах от уходившего Меира, замедлил шаги и, засунув руки в рукава одежды, пошел дальше уже медленно и важно.
Таким образом, идя друг за другом, проклятый юноша и дитя бедняка исчезли за холмом. Перед ними развернулась лентой песчаная дорога, ведущая в широкий, неведомый мир.
Достиг ли цели, к которой так жадно рвался этот униженный, проклятый, лишенный всего человек? Нашел ли он в широком неведомом ему мире таких людей, которые настежь открыли бы перед ним двери и сердца свои и проторили бы ему дорогу к источнику мудрости?
Вернулся ли, вернется ли он когда-нибудь в свои родные места, чтобы принести туда вместе с прощением тот свет, силой которого «кедр ливанский» подымется там, где стелется «низкий терновник»? Не знаю.
Слишком недавняя это история, чтобы она могла уже иметь свой конец. Но именно потому, что эта история и многие, многие, подобные ей, еще далеки от своего конца, — читатель! какая бы кровь ни текла в твоих жилах, какому богу ты сам ни поклонялся бы, — если встретишь когда-нибудь на своем пути Меира Эзофовича, поторопись искренно подать ему руку братской помощи и дружбы!