Медленные челюсти демократии - Страница 43

Изменить размер шрифта:

Когда два лица рядом — отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски — в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный — там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты — пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.

Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.

Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии — остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город — соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города — карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие — затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, — чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды — душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира — потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.

Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны — до горизонта — забытые морем вещи. Откатившееся море — это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине — по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, — считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель — совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир — отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры — остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные — разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное — всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.

Многое, однако, говорит за то, что мое предположение неверно, что мировой океан цивилизации в действительности существует, и его воды сегодня нахлынули на Россию, сомкнулись и скрыли ее, как некогда Атлантиду. Если и уцелело что-то, то лишь клочок суши — далеко от мира, в заброшенном краю. Гул мира, шум мира не доносится сюда. Мы оставлены у линии прибоя, у кромки неизвестного чужого бытия, и на наш пустырь прилив выплескивает остатки чужой цивилизации: обноски чужих походов, обрывки чужих бесед и объедки чужих пиров.

Теперь, сказав так, скажу иначе.

Допустим, Россия представляет собой дно, — но не дно древнего моря, а дно в сакральном понимании, иными словами: место, противоположное горнему. Пониманию этого плоского пространства в низине как ада способствует и климат — здесь прохладно, иногда очень холодно. Сошлюсь также на Сведенборга, а именно на его утверждение, что и рай, и ад суть вещи земного происхождения. Добавлю к сказанному, что и рай, и ад — явления, внятно обозначенные географически. Я не вижу — как и в случае с концентрическими поясами культур, — специальной беды в том, что данное место скорее всего есть ад. Не вижу прежде всего потому, что не знаю, какие привилегии предоставляет рай. Я не вкладываю в название ничего драматического, как не вложу ничего патетического в утверждение того, что Америка скорее всего — рай. Я лишь рассуждаю о географии в религиозных категориях. Я лишь полагаю, что космогония явлена нам физической картой мира наглядно, космогония есть рефлексия на физическую карту мира, ее отражение.

Мне представляется, что опущенный в холодную низину центр Земли и являет собой последний, нижний круг холодного колодца, от него восхождение по Татрам, Пиренеям и Альпам, по Тибету и Гималаям поднимает нас в чистилище Азии и Европы. Впрочем, спуск по амфитеатру возможен, не единожды этот путь уже проделал смертный, но возвращение — всякий раз подвиг. Сибирский лагерь страшен уже тем, что из него не убежать; помимо технических трудностей побега, заключенный понимает, что бежать некуда — вокруг одно и то же. Мы топчемся по кругу в нижнем ярусе амфитеатра, а, вероятнее всего, на самой арене. Выбраться в зрительный зал — заветная мечта жителя холодных равнин, но никак не осуществимая. Взгляд снизу вверх, с арены на амфитеатр, не это ли причина нашей обратной перспективы?

Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе — одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.

Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.

И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними — непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы — и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, — объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить — пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.

Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет — сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям — народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» — интеллигенцию, армию, чиновников, — то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать — в своем персональном воплощении — азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com