Медленные челюсти демократии - Страница 23
Оперируя большими цифрами, обращаясь к обобщенной воле народа — можно не сомневаться: ничего морального в данной общей воле содержаться не может по определению. Народ не выразит желания открыть больницы — но он выразит желание изгнать инородцев. Народ не поддержит идею спасать стариков от нужды, но проголосует за конфискацию имущества отщепенцев. И аргумент «общенародной воли» никак не может быть аргументом в пользу гуманизма. Свободно высказанное мнение большинства будет скверным. Война и агрессия, экономические санкции, кампания против космополитов, лишение газа и света бедных соседей — это всегда найдет одобрение масс, это все массовые решения. И Советский Союз, и Соединенные Штаты проводили в жизнь демократические агрессивные решения, просто одни демократы использовали в качестве идеологии строительную программу Маркса, а другие демократы — теорию занятости Кейнса и сменивший ее монетаризм фон Хайека. И то, и другое, и третье — именно работало на идеологическом уровне, то есть идеи приводили толпу в то очарованное состояние, когда люди видят в иной толпе, состоящей из иных людей, — врагов.
Иными словами, дебатируя понятие «гражданское общество», следует отказаться от его гуманистической составляющей. Выработка общего взгляда граждан путем подсчета голосов — это путь, который никак и никогда не может привести к моральному решению вопроса. В данном пункте существует логическая ошибка, которую необходимо устранить.
В демократическом социуме принято считать, что залогом справедливого решения вопроса является подсчет голосов уравненных в правах людей. И равенство избирателей перед вопросом морали есть условие соблюдения этой морали — так, во всяком случае, говорится. Рассуждая о равенстве и морали, следует сказать так в морали люди сравняться не могут по определению. Сравняться можно лишь в том, что допускает неравенство. Например, люди могут сравняться в страхе, поскольку одни бывают более храбрыми, чем другие. В сытости или в знаниях можно добиться равенства, поскольку бывают разные степени голода и невежества. Можно сравняться в подлости и жадности, поскольку и то и другое имеет градации. Но мораль либо есть, либо ее нет — невозможно быть более или менее моральным. Следовательно, если бы речь шла именно о морали, о нравственном вопросе, не было бы нужды апеллировать к мнению избирателей, не было бы нужды интересоваться мнением всех граждан — выбор в любом случае мог бы быть только один. Мнением народа можно интересоваться лишь в том случае, когда есть нужда в плохом решении.
(Токвиль сказал мягче: «Те, кто рассматривает всеобщее избирательное право как гарантию хорошего выбора, сильно заблуждаются».)
Уравнять свои взгляды, выработать некий общий взгляд на вещи люди могут только в том случае, если этот взгляд никак не связан с моралью. Демократия — это не гуманизм. Демократия — это способ управления так называемым гражданским обществом, которому внушили, что оно само принимает решения. Умение пользоваться народной поддержкой для достижения государственных целей — вот секрет «открытого общества». Вы сами хотели этого, говорит государство народу, навязывая народу свою волю. И государство может быть спокойно, свободные граждане не подведут: общее народное мнение поддержит любое насилие, по-другому народ не умеет. Народ весьма пластичен, надо лишь апеллировать к мнению большинства — и любой искомый результат будет достигнут, любое аморальное действие получит именование морали. Когда современные политические ловкачи прибегают к референдумам в доказательство своей легитимности — они проделывают потрясающий фокус с моралью. Именно референдум как раз ничего не доказывает. Вряд ли Ньютон обратился бы к референдуму по вопросам закона тяготения, а Маркс искал бы поддержки большинства для определения продукта. Обратиться к мнению народа с вопросом: «Морален ли я?» — есть самый аморальный способ его решить. Надо спросить об этом судью, компетентного в вопросах морали, — а общее мнение свободных граждан ничего не стоит. Но ведь мы хотим, чтобы народ сам творил свою историю, он и творит, его надо лишь умело спровоцировать на массовое творчество. Процесс Сократа вел именно народ, и результат процесса известен. Это был демократический суд, именно поэтому он и привел к беде. Иначе и быть не могло.
Однако, если гражданское общество не обязательно воплощает свободу и мораль, делается крайне интересно, какие именно критерии оценки применить, чтобы определить общественную справедливость? Что будет формировать закон такого гражданского общества, которое постоянно выдает за мораль — эгоизм большинства? И как в таком случае отличают демократические государства от государств недемократических?
Впрочем, все апологеты демократии настаивают на главном, радикальном свойстве, обязательном для определения строя как демократического — это конкретные гражданские права человека, которые нельзя нарушить без санкции закона. Сократа, конечно, осудили несправедливо — но все-таки его судили! Он предстал перед судом, обвинители сказали, в чем он виноват, поставили дело на голосование. Сократ имел возможность сказать свою последнюю речь, выступить перед народом. Как бы то ни было — это не убийство без суда и следствия, у гражданина всегда есть последняя надежда — на гласность. Не то при тирании.
Мне однако представляется, что именно этот пункт весьма уязвим.
13. Массовые репрессии демократии
Именно демократия внедрила термин «враг народа» — при другом строе этот термин просто не имеет смысла. Затруднительно вообразить, например, Людовика XI, человека крайне жестокого, который истребляет не врагов государства, не изменников короны, но врагов народа. Обретя полновесное значение при демократическом режиме, термин «враг народа» оказался крайне полезен при массовых репрессиях. Представляется, что в размахе этих репрессий повинна сама демократия.
Пока слово «демократия» обладает привилегиями волшебного заклинания, упрекнуть ее в жестокости затруднительно. Спорщики пеняют друг другу на недостаточное знание подлинной демократии, мол, не те учебники читали, не самых прогрессивных авторов. Тем не менее именно о демократии мы знаем довольно много, мы, собственно, ничего другого, кроме демократии, в своей жизни и не видели. История двадцатого века — это история мутации демократии.
Требуется объединить в сознании два простых утверждения — чтобы получить из них третье, и с этим знанием жить дальше.
Первое утверждение: двадцатый век есть век жестокий, убивший больше народу, чем предыдущие века.
Второе утверждение: история двадцатого века — есть история демократии, другой истории у XX века не было, есть только эта.
Ergo: демократия есть строй, способный к убийству многократно более эффективному, нежели авторитарный строй. История демократии — это история массовых боен, лагерей смерти, тотальной жестокости. Иной истории демократия не имеет, а если в отдельной точке мира она достигала покоя и благополучия, то за счет того, что непропорционально большая площадь планеты страдала. Подобно тому, как противники социализма имели основания говорить: «Хватит врать про идеалы, вот имеется воплощение ваших идеалов, а другого воплощения не было», — так исследователь демократии должен сказать сегодня: «За сто лет демократия проявила себя вполне внятно, ее черты можно разглядеть».
Живое историческое бытие демократии есть история приведенных в исступление масс, история народа, пьяного сознанием своей исторической миссии. Одна миссия у германских нацистов, другая — у русских коммунистов, третья — у американских демократов, и все это — Миссии с большой буквы. За такие миссии надо пролить много крови.
Типологической чертой демократии можно считать массовые репрессии, произвольный характер исполнительной власти. Именно массовыми убийствами — такого размера боен абсолютизм не учинял — демократия и должна запомниться историкам. Общеизвестны причуды абсолютных правителей — однако они ограничены возможностями их личности: тиран страшен, но он смертен. Это всего лишь человек, жестокий, дурной, подлый, — но всего лишь человек. Он может, например, простудиться, заболеть и отменить геноцид. Народ — не заболеет. Тиран потому стоит над законом, что закон существует для других. Возможности народа — в том числе и в произволе — безграничны. Сигизмундо Малатеста, Людовик XI, Чезаре Борджа были людьми жестокими, но убили меньшее число народу, нежели Гитлер и Сталин, которые в своей жестокости опирались на мнение общества. Иван Грозный не потому не построил лагерей, что был гуманист, просто он был одинок в своем разгуле, а Сталин работал вместе с массами. Ради счастья миллионов можно истребить миллионы, а чтобы насытить жестокость одного, достаточно тысяч. Это скверная арифметика, но верная.