Медленные челюсти демократии - Страница 142

Изменить размер шрифта:

Посему интеллигенция сегодня страдает вдвойне — и от прошлых обид, и от нынешней неполноценности. Одно утешительно: страдать она умеет по- настоящему, так, как никто не страдал.

Интеллигенция и сам народ-то приучила к мысли, что тому живется тяжелее, чем прочим народам на земле. И эту в высшей степени юродскую мысль привила народному самосознанию. И устами своих пророков Россия то и дело восклицает, слегка кокетничая: «Хуже всего на свете быть русским!». И привык народ к этакому напористому юродству. Нам — можно. У нас особые права, мир должен понять уникальность задачи. Мы заняты построением капитализма в одной отдельно взятой стране, делом непростым и всему миру необходимым.

А что их проблемы? Так, тьфу. Альберты Швейцеры среди нас не родятся. Есть заботы поважнее: где бы обустроиться на халяву да как бы понравиться тем, кто побогаче. И не перестаем задиристо подвывать: хорошо вам в цивилизованных странах, а у нас — смута, страдания, варварство. Есть только один способ стать цивилизованным — уметь видеть беду другого. Хочешь стать равным — возьми равную ношу ответственности. А до тех пор пока Россия будет лелеять в себе уникальность страдания и особенность роли, она останется провинциальной, от третьего Рима до «третьего мира» — один шаг.

Интонация проклятых вопросов сменилась после революции, радикально в сталинские годы, окончательно в годы капитализации и демократизации. Свод проклятых вопросов не изменился, но теперь их задавал совсем другой субъект, совсем по другой причине. Теперь эти вопросы значили следующее: оценят ли меня по заслугам? Не отстаем ли мы от моды? И так далее.

Это состояние и было увековечено искусством конца прошлого века.

3. Московский концептуализм как зеркало советской интеллигенции

То были годы непрерывного капустника, домашних спектаклей, шарад и буриме. Никогда просвещенное общество не веселилось так, как в годы застоя. Чтение между строк и специальный тип иносказания стали такой же объективной художественной формой, как мраморная статуя.

Перевертывание смыслов, доведение госштампов до абсурда — в домашних салонах уровень гражданского цинизма был необычайно высок, как и уровень остроумия. То был способ выживания и форма самосознания.

За непонимание этой своей новой позиции современные интеллигенты не любили необычайно популярного в народе певца Владимира Высоцкого. Высоцкий оскорблял по-настоящему хороший вкус общедоступностью, а главное — пошловатым романтизмом. Народный поэт не понимал души современного ему интеллигента. Чего-чего, а романтики в судьбе интеллигента 70-х не было.

Кошмаром стали не лагеря, а ежедневное мелкое унижение, соблюдение тьмы муравьиных правил, серая вечность, у которой не будет исхода. Трагедией стало не то, что интеллигента специально выделяют из толпы, чтобы замучить, — то, что он обречен жить среди толпы, никем не выделяем. То было нестерпимое перманентное оскорбление недооцененностью. Стремление вырваться если не в эмиграцию, то хотя бы в недоступную массе внутреннюю свободу, овладело лучшими столичными умами. Но требовалась иная чем прежде тактика поведения — путь диссидентства и этика инакомыслия были новому поколению чужды.

Долго простояв в безликой очереди и обучившись ее правилам, интеллигент понял, что есть иные методы протеста, практичнее и разумнее. Выкрикнуть правду в лицо чудищу государства и быть растоптанным было уже не актуально. Следовало взглянуть на страну не как на тюрьму, а как на игровую площадку с любопытными правилами, своеобразными аттракционами — очередью или ЖСК, — научиться играть в эту игру — и выиграть.

Интеллигенция не говорила уже от имени замученных, как то делали Солженицын и Шаламов. Она говорила от имени обвешанных в бакалее. По правилам игры, не надо поднимать скандала, если вас обвесили, но надо в ответ самому всех обвесить. Крик «Мы в очереди первыми стояли, а те, кто сзади нас, уже едят!» — относился уже не только к начальству, но и к интеллигенту 70-х, который к тому времени обжился в очереди.

Теперь ему надлежало изгнать из творчества то, что непосредственно реагирует на произвол и обиду, что страдает и болит, неудобный в употреблении романтизм. Квинтэссенцией этой субкультуры явилось творчество московского концептуализма.

Особенностью художественного образа стало его отсутствие. Это фантом. Предметом изображения было лицо советского интеллигента, но у того не стало определенных черт, адекватным портретом можно счесть пустой лист. Главный герой более всего на свете хочет убежать — и убегает.

Пластическую систему художника легко представить себе как систему зеркал, поставленных друг перед другом, с пустым местом в середине. Собственной пластики как таковой у художника нет, потому что ее нет у героя, он сознательно воспроизводит пластику здешней фауны и флоры, принимает окраску ландшафта. Зритель, такой же интеллигент, умеющий пошутить и оценить иронию, понимающий, что все это — нарочно, сам оказывался между зеркалами и множился в десятках фантомных персонажей с условными именами. Ни один из них не имел лица, судьбы или характера — того и не требовалось: в этом внеисторическом мире, мире абсурда и небытия интеллигенту надо было раствориться, чтобы уберечься. Произведения концептуализма воплощали сокровеннейшую мечту интеллигента — неуязвимость для критики. Трактовок — тьма, проклятых вопросов — море, поводов пошутить — несчитано, а поди скажи, что эта картина пуста, и в ней нет образа! Как же нет образа? Образ — это наше коллективное сознание, наша общая судьба! И зритель, стоя перед пустой картиной Кабакова, мнил, что общается с родственной душой, но глядел лишь на собственный портрет, в зеркало своего собственного сознания.

Глядя на галерею Кабакова — пустотелых, безликих персонажей, можно подумать, что такова реальность страны, и это будет правда. Такова и есть реальность этого внеисторического пространства. Здесь нет места герою, совершающему поступок.

Глядя на галерею портретов Высоцкого — шоферюг, работяг, алкашей, фронтовиков, — можно подумать, что и это тоже правда. Люди имеют лицо и конкретную судьбу; с той или иной историей, оскорбленный или нет, но народ живет по той банальной причине, что жизнь одна. На этом пространстве, сколь бы оно ни было забыто Богом и историей, отпущено совершать поступки, проявлять низость и благородство.

Трудно вообразить, что какой-либо из персонажей Кабакова может проявить себя, — единственное, что ему доступно, это улететь. Вырваться прочь из постылой действительности, из коммунальной квартиры, где хрипит унитаз и сосед ругается за стенкой, вырваться туда, где тебя оценят по достоинству — построить катапульту из подтяжек и улететь в цивилизацию. В будущее (говорили тогда прогрессивные люди) возьмут не всех. И действительно — всех никто брать не собирался. Тут важно было не ошибиться, попасть в нужный вагон поезда, тот, который тайно уйдет с секретного перрона — и прямиком в хорошее будущее. Не в это проклятущее «светлое будущее» для плебса, а в рай для избранных, для цивилизованных граждан. Самое желанное для интеллигента — не влезть на баррикаду, не пойти на передовую, но понадежней спрятаться. Пронзительные строчки прекрасного советского поэта «нет, не спрятаться мне от великой муры за извозчичью спину Москвы» — поразили бы гуманиста любого века. Зачем прятаться-то? А надо, надо. Надежда Мандельштам рассказывает, как однажды они с Ахматовой признались друг другу в том, что «самое сильное чувство, которое испытали, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности». И это говорит бесстрашная, гордая женщина. Мелочный быт, зависимость от негодяев, обязанность пожимать руки если не Блюмкиным и Аграновым, то румянощеким взяточникам и циничным прогрессивным начальникам — все это унижает душу бесконечно. И как долго можно жить в унижении, чтобы не протухнуть? У той же Надежды Яковлевны есть потрясающие строки — о том, как писатель Павленко проник в камеру, где допрашивали Мандельштама; Павленко этот впоследствии рассказывал, что у Мандельштама «был жалкий и растерянный вид, он отвечал невпопад, вертелся, как карась на сковородке». И приводя эти чудовищные наблюдения, сделанные негодяем, Надежда Яковлевна пишет так: «Почему мы должны быть храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?» Надежда Мандельштам была образцом мужества — и сказала так скорее в защиту многих иных жертв, не таких стоических натур, как она сама. Поразительно иное: она никак не комментирует самого Павленко; привыкшие к унижению, эти люди даже не рассматривали возможности иначе отреагировать на рассказ Павленко — например, убить гада. Головокружительно смелая пощечина, которой Мандельштам угостил А. Толстого, так и останется единственным образчиком сопротивления. Агриппа д'Обиньи, описывая Варфоломеевскую ночь, поражался, что ни один из гугенотов не оказал сопротивления — а это были люди военные, проведшие жизнь со шпагой в руке. Но именно так и случалось с русской интеллигенцией: обладая уникальным опытом сопротивления, непримиримая в спорах, интеллигенция оказалась беспомощной перед чиновником с ордером на обыск — и это поразительное явление. И сколько же надо было вынести советской интеллигенции, чтобы дойти до той покорности, которой она славится нынче. Сколько мыслей надо было передумать, чтобы из всех возможных вариантов поведения выбрать всеядность.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com