Медленные челюсти демократии - Страница 139
Именно как нежелательная революция рассматривалось некогда христианское искусство внутри системы ценностей языческой империи.
На вопрос: требовалось ли искусству христианское влияние? — вероятно, правильным ответом будет: нет, не требовалось. Величие искусства определено язычеством задолго до появления христианства. Трудно вообразить себе нечто более грандиозное, чем языческое искусство — христианское искусство «грандиозным» не занималось. Храмы, идолы и пирамиды явили миру ту степень величественности и красоты, которую христианское искусство достигло лишь в соборах, то есть через тысячу лет после возникновения. Могли ли маленькие и невзрачные иконы конкурировать с величием языческих дворцов? Разумеется, конкурировать не могли никак, лишь моральный подвиг сделал возможным противопоставление правды — и силы, любви — и величия, веры — и власти. Что именно миру нужнее, что именно считать красотой? — эти вопросы навсегда оставлены без ответа. Собственно говоря, христианское искусство и не пользуется понятием «красота» — но лишь понятием «прекрасное». Это «прекрасное», выраженное однажды через хрупкий образ, — поставило под сомнение победительную красоту парадов и статуй, дворцов и колоннад.
Говоря об искусстве стран христианского круга, приходится помнить, что мы говорим о весьма кратком эпизоде, об очень хрупком образовании, существующем недавно. Искусство христианского мира весьма локально: мы не касаемся ни великого Востока, ни Азии, ни Африки. Лишь в последние пять веков, ставших, в том числе, веками политического и экономического торжества Запада, искусство стран христианского круга заявило о себе — причем с большой долей самонадеянности — как об универсальной категории. В этот период показалось (прежде всего самим жителям христианских стран), что ничего, кроме этого способа мышления, не существует, что он самый жизнеспособный, коль скоро поддержан передовой экономикой. Тип искусства, представленный Западом, стал носить агрессивно-миссионерский характер — и в таком миссионерстве содержалось противоречие: напор присущ языческому триумфу, никак не милосердному образу.
Период торжества этой формы искусства был, однако, недолог: образ никак не мог справиться с задачами управления, образу несвойственными. Данный тип искусства, первенствовавший последние полтысячелетия, был изменен в ходе прошедшего столетия в итоге гражданских войн за первенство в демократии. Во время демократических войн Запад отказался от многих эстетических постулатов, выбрал в качестве манипулятивного искусства языческий тотем, и традиция так называемого христианского гуманизма была прервана. Революция христианского искусства была последовательно подавлена. Образ был последовательно заменен на безличный знак — тотальное общество нуждалось в сигнальной системе; созданный для непосредственных боевых действий, язык авангарда может быть квалифицирован как семантика войны. Ключевые символы и знаки, звуки и жесты были заимствованы из дохристианского времени, они выражают агрессию и могут быть использованы лишь для атаки. Оперируя архаичной агрессивной семантикой, авангард создал систему управления рефлексами и сознанием военного демократического социума.
В свете сказанного, авангард следует понимать как тот отряд крестового похода, что приходит во взаимодействие с собственным прошлым. Поскольку черпать силы человеку неоткуда, кроме как из собственной природы, а эта природа — язычество, авангард как бы призван объединять природные силы и задачи христианской цивилизации, редуцировать пафос христианства применимо к нуждам цивилизации.
Двадцатый век — не первая попытка укрепить христианскую цивилизацию языческим прошлым. Величайший художник Запада — Микеланджело так уже поступил, снабдив христианских святых мощью античных титанов. И так происходило много раз, вновь и вновь мастера Запада обращались к дохристианским временам в поисках природной мощи — пока однажды титаническая мощь язычества (или «суета», если пользоваться выражением великого противника язычества Джироламо Савонаролы) не оказалась более существенным элементом цивилизации, более существенной скрепой боевого братства, нежели христианская доктрина.
Так возникла современная эстетика и тип человека, сформированный ею. Он уже не похож на жителя христианского Запада, этот ленивый сатрап, развлекающий себя тем, что собирает пестрые загогулины и нелепые культовые знаки; присмотритесь к этому существу: он все еще считает себя носителем моральных идеалов человечества, но оснований на это давно уже нет. Он посещает выставки, где мастера — о, самые передовые, самые наирадикальнейшие! — продают ему за миллионы цветные фантики, декоративные безделушки; он делится с ними своим кредитом власти и берет у них кредитное обязательство в том, что он, подлец, представляет собой гуманистическую цивилизацию. В своем сегодняшнем конфликте с фанатичным мусульманством этот человек в качестве ценностей христианской культуры отстаивает нечто такое, что к христианской культуре уже давно не относится.
Естественно спросить: значит ли это, что теперь Запад будет существовать вне гуманистической традиции, питаясь лишь своим языческим прошлым, достаточно ли этого прошлого? Авангард — язык контрреволюции, и Запад любит контрреволюции, это правда. Контрреволюционная мощь авангарда — востребованная с новой силой в новой демократической империи — сегодня выглядит столь устрашающе и убедительно, что кажется: иного пути у искусства уже не будет. Требуется обозначить некоторые особенности христианского искусства хотя бы для того, чтобы спросить: принципиально ли наличие христианского искусства для цивилизации Запада — и есть ли возможность восстановления утраченной парадигмы, есть ли возможность новой революции.
Я выделяю следующие черты христианского искусства.
Во-первых, это антропоморфность. Принято думать, что антропоморфность классического Ренессансного искусства связана с Античностью. Я полагаю, что антропоморфность европейского искусства связана в первую очередь с антропоморфностью христианства. Именно Сын Божий, представ во плоти и крови, явил образец антропоморфного искусства, образа, который смертен именно потому, что наделен плотью и жив. Античные атлеты смогли перелить свою мощь в тела христианских святых именно потому, что тела святых были созданы для преобразования плоти в дух. Античное греческое искусство создавало знак и орнамент из человеческих тел. А христианство сумело вылепить из этого орнамента образ личности.
Не то удивительно, что христианские образы обрели крепость античных статуй, но то, что у античных статуй вновь отверзлись глаза. Некогда античные статуи были зрячими, они смотрели (ваятели оставляли глазницы для работы живописцев, и глаза мраморных скульптур сверкали, глядя на мир), но время стерло краску, сделало статуи — с ними и мир Античности — незрячими. Трудом Микеланджело и Мантеньи у римских статуй снова появились лица, фигуры одушевились вновь, и та эпоха, что казалась слепой, прозрела.
То, что в просторечьи называется фигуративным искусством, есть творчество, дающее форму страстям. В конце концов, искусство есть зеркало, в которое смотрит мир, и если в зеркале отражается черный квадрат — дела плохи. Христианство утвердило антропоморфность как миссию искусства, облекающего дух в человеческий образ — подобно тому, как это сделал Христос.
Следующий пункт: способность сострадать. Языческому искусству свойственна куда более плодотворная способность — бояться. Именно страх является автором пирамид и идолов. Страх перед красотой мира и перед его безразличной мощью носит характер объективной истины — что еще может человек, как не бояться? Созерцание такого искусства есть возможность разделить чувство страха. Только христианство создало тип искусства, способного защитить. Для меня является бесспорным то, что знаки Малевича и Мондриана суть изображения страха. Христианство по сути своей бесстрашно — и вспоминая имена Рембрандта, Камю или Пикассо, легко это понять. Вообще объяснение в любви — это всегда храбрый поступок; любя сына или бабушку, выражая чувство к ближнему и дальнему, художник делается храбрецом — и такой отчаянной смелости атлеты языческих культов не ведают.