Мечты о женщинах, красивых и так себе - Страница 5
L. se leve d'un bond, se deshabille, fait son poeme, fuit de tous les cotes. Devant moi, croisee tennysoni- enne, ta belle face carree bouge, bat comme un coeur. L'interet de l'etat de l'orient s'affirme. II n'y a que lui, me dis-je, qui sache avoir honte, laisser percer une honte frivole, rougir. Les tiraillements du bas ciel cassent les carreaux. Du matin le tiroir s'entrouvre, crache le bebe, Polichinelle, sanguinolent a en mourir. En attendant que monte le the simple que par consequent je viens de commander, au fond des yeux clos le poeme se fait:
C'n'est au Pelican pas si pitoyable ni a PEgyptienne pas si pure mais a ma Lucie
opticienne oui et peaussiere aussi
qui n'm'a pas gueri mais qui aurait pu et a Jude
dont j'ai adorore la depouille qu'j'adresse la cause desesperee qui a Pair d'etre la mienne
Je me penche, dominando l'orgasmo comme un pilote, par la fenetre pour halener seulement un peu le placenta de Paurorore. II est inodore.
Oh et tu sais tu serais infiniment aimable de me faire savoir, des que cela se pourra, a quel moment precis et du bord de quel rapide exact tu te proposes a te jeter sur Paris fiimant. Je tiens a etre le premier a t'etreindre a ton arrivee.
Quel interet aurais-je a te cacher que je suis, en ce moment, et ceci durera, MOROSE? que physique- ment je degrignole a tombeau ouvert et qu'intel- lectuellement c'est plutot et le plus souvent le calme plat ponctue, il est vrai, de vertigineuses ejaculations d'ecume et de clarte. И fait un temps notable — cette lumiere pulpeuse a l'aube que tu aimes tellement a invoquer.
Ton petit flirt — he! he! Touche done a sa fin?
«Ma surerogatoire et frele furibonde!»
Ne t'amertume pas. C'est toi qui l'as dit.
Done, tu viendras, pique des accidences de cette fraiche Jungfrau… Je tendrai les doigts, comme pour froler une surface peinte, et en t'effleurant comme ce papillon de mai que chante qui tu sais je saurai, n'en doute pas, tout ce qui a du echapper a ses plus suaves et juteuses embrassades. Toutefois, si cela t'est preferable, j'amortirai le geste, je le calmerai, oui, je ferai cela. Tu sais, et ceci va te suffoquer, quand tu sentiras a quel Everest je suis a ta disposition…! С'est plus fort, gros couillon, que ton Lucien».[27]
Это показалось Белакве посланием темным и неприятным — для письма, которое один мужчина может получить от другого, и тем более недостойным Люсьена, молодого эстета, о котором предстоит еще многое сказать. Он не вправе, подумал Белаква, спускать на меня своего безумного Л ибера, и ему не следует скрючивать пальцы в сторону Смерри, будь она холодной, или хрупкой, или Jungfrau, или какой бы то ни было еще. Словно во сне он увидел, как его руки поднимаются с колен, тщетно хватают и протыкают воздух медленными тяжелыми тычками, затем опускаются, нерешительно усаживаются на колени или на стол, затихают, застывшие и застенчивые. При мысли о маленьких голых руках, об этом угрожающе коченеющем жесте его чуть не стошнило. Ах, одиночество, когда человек сможет наконец с удовольствием поковырять в носу! Он посмотрелся в зеркало и не испытал желания стереть отражение своего лица. Оно не красивое, подумалось ему, но не квадратное. С горечью он спрятал письмо в туалете, пообещав себе прочитать его снова утром, если все пойдет хорошо, когда, быть может, он будет в более приемлемом состоянии рассудка и, кто знает, обнаружит некие благотворные чувства в письме, которое теперь ему, неусыпному, так как она приближалась, уже слышны ее шаги, представлялось лишь безвкусным салмагунди пошлостей.
Она выглядела очень грустной и после обычного села неряшливой грудой на край кровати.
Он поинтересовался, в чем дело, почему она такая измученная и унылая.
— Ты выглядишь так, будто потеряла что-то очень ценное, а нашла что-то, что не представляет никакой ценности, ну или почти никакой.
— Ох, и то и это, — сказала Смеральдина устало, — и то и это. Такая жизнь, — она вздохнула.
В последовавшей тишине он изучающе оглядел свою Смерри. Она была бледной, бледной, как Плутус, и клонилась к земле. Она сидела там, сгрудившись на кровати, ноги согнуты, величина бедер и живота несколько сглажена сутулостью позы, на коленях нет места от рук. Posta sola soletta, подобно львиному духу достославного трубадура, tutta a se romita.[28] Такой, грустной и недвижимой, без ног и рук и сосков в великой неподвижности тела, она была тем летним вечером на зеленом острове, когда впервые сорвала с петель его душу; тихая как дерево, колонна тишины. Pinus puella quondam fuit.[29] Увы, fuit.[30] Такой бы он и хотел ее видеть всегда, унесенной, как дух трубадура, не отбрасывающей тени, сама — тень. Хотя, конечно, пройдет несколько секунд и она вскинет голову и набросится на него, радостная, и пышущая здоровьем, и молодая, и похотливая, да, сладострастная и вздорная дева, щедрая кобыла, ржущая вослед могучему жеребцу. Она не могла сдержаться. Никто не может сдержаться. Никто не может жить здесь и сдерживаться. Только дух трубадура, унесенный в скальную пещеру, съежившийся и навеки отстраненный, если за него не возносят молитвы, raccolta a se,[31] аки лев. И без гнева. Это дурной гнев, тот, что поднимается, когда неподвижность нарушена, наш гнев, дурной гнев мира на то, что жизнь не может быть неподвижной, что живые вещи не могут двигаться тихо, что наш ближний — не луна, с медленно прибывающими и убывающими фазами, неизменная в безмятежности перемен. Но и я, думал он, и она, и ближний — города, лишенные огня, где горожанин несет свой факел. Я отделю себя и ближнего от луны, и страшное место, что есть он, от страшного места, что есть я; тогда мне не придется брать на себя труд ненавидеть ближнего. Еще я погашу, запретив факельные процессии в городе, что есть я, изнуряющее желание чувствовать. Тогда мы все окажемся в одной заднице.
После коротенькой случайной беседы она, казалось, действительно была готова поднять голову, и вновь он обратился к ней с просьбой доверить ему суть дела, рассказать, что могло так расстроить ее и привести в состояние столь мертвого спокойствия. Он использовал именно эту фразу: мертвое спокойствие.
— Ты уезжаешь, — снизошла она до разговора, — и я не увижу тебя месяцы и месяцы. Что я буду делать?
— Ах, — сказал он легко, — время пролетит незаметно. Я буду писать тебе каждый день и думать о том, как чудесно-расчудесно встретиться снова.
— Мужчины, — стенала она, — не чувствуют это так, как женщины.
— Наверное, нет, — сказал он, — полагаю, действительно не чувствуют. Ты помнишь, — конечно, она помнит! — беседу или, пожалуй, мне стоит сказать — монолог…
— Монолог? — Она вдруг озлилась. — Что это? Это что-то съедобное?
— Ах, — сказал он, — слова, которые не делают никакой работы и не больно этого хотят. Слюноотделение слов после банкета.
— У тебя они такие длинные, Бел. — Всегда одно и то же, сначала влажный, блестящий глаз и вздымающаяся грудь — и тут же самодовольная ухмылка. Ему подумалось, что это хорошо, что ему следует быть благодарным за то, что у него есть что-то длинное.
— Что ж, — сказал он, — я, помнится, говорил или, точнее, повторял вслед за кем-то, а ты, казалось, слушала, и понимала, и соглашалась, что он… хм… обладал ею истинно и полностью, согласно своему Богу, не тогда, когда держал ее в объятиях, и не тогда, когда сидел чуть поодаль и вбирал, так сказать, ее воздух и вдыхал ее суть, но только тогда, когда находился в одиночестве и в относительной тишине и созерцал ее в видениях или посвящал ей стихи, во что бы то ни стало пытаясь ощутить ее реальность, как она неслышно ерзает где-то в катакомбах его души. Так что в известном смысле можно сказать, если ты по — прежнему готова молчаливо согласиться с таким взглядом на вещи, я оставлю тебя через денек — другой для того, чтобы обладать тобой — спустя три или четыре дня или даже в следующем месяце, согласно моему Богу.