Мечты о женщинах, красивых и так себе - Страница 42
С безмятежностью, не допускавшей толкований, она вернула ему его руку, она решительно отстранила ее от своей, она с ней покончила. Отерев инструменты о рукав, она убрала их в сумку.
— Твои руки, — сказала она (а ведь она еще не видела босыми его ног), — просто стыд.
— Ах, — выдохнул Белаква. Белаква открывал рот и говорил «ах» в случае, когда не чувствовал ничего или же когда слова не могли передать его чувства.
— Твои руки, — сказала она, — не так уж плохи. Немного внимания им не повредит.
Минуточку внимания. Он взглянул на них и увидел одни шишки.
— Сплошные шишки и костяшки, — озвучил он это незатейливое впечатление, — ничего не поделаешь.
— Нет, — сказала Альба, — у них есть характер. Но вот ногти…
— Ах, ногти…
— Малыш, — сказала она, — у тебя ногти гробокопателя.
В качестве возможного объяснения он упомянул копание в носу.
— Да. А еще ты их грызешь и полируешь ими очки.
— Пожалуйста, — взмолился он, — не надо, не надо применять ко мне какую-либо систему.
— И без систематических толкований, — ответила она, — я смею предполагать, что ты нервничаешь, когда вижу, как ты беспрестанно расчесываешь себе лицо.
Он с большой охотой признал, что он нервный, просто нервный, в функциональном смысле. И в подтверждение сказанному вытянул руку.
— Она дрожит, — сказал он, — как осина на ветру. Гляди. У меня настоящий тремор. Гляди.
— Меньше кури, — сказала она, — меньше пей, меньше размышляй.
— Размышляй? — Это его потрясло.
— Ты предаешься размышлениям, — сказала она, — как больная курица.
Ну а как насчет нее самой, с учтивой дерзостью поинтересовался он мимоходом, прежде чем ринуться на штурм предмета…
— Ах я, — безмятежным голосом человека, лишившегося последней надежды, — моя душа не нуждается в якоре.
…предмета, который в кои-то веки был ему близок и дорог. Он пошел на абордаж, он ворвался в крепость.
— Я не размышляю, — сказал он возмущенно. — Мой разум пустеет. Это не размышления, не раздумья. Это отречение от дневного разума, это тишина и мрак, поглощающие будничное сияние…
Он позволил ей изойти всей сагой, сага изверглась из нее Бхагавад-гитой какого-нибудь доблестного Цинцинната. Уж конечно, Альба достаточно умна, чтобы не отождествлять молчание, телесное молчание и случайное напряжение лицевых мышц с всхлипами и стенаниями погрязшего в горестях разума. Уж конечно…
«Как больная курица». Эту высоту Альба сдавать не собиралась. Он мог говорить, сколько душе угодно. Ему не удастся лишить силы ее тезис. Сердцевина ее тезиса, включая сравнение, останется неповрежденной…
Примечательно, однако, что она снова заставила его насторожиться. Они замолчали, и в его голове стали всплывать обрывки немецкого: огромные, старые, тягучие слова. Что до нее, она уселась поудобнее, она ведь была благоразумной девушкой, и тихо отдалась на милость этого места и этого часа, вполне удовлетворенная, но не тем, что последнее слово осталось за ней, это был не ее жанр, это было слишком просто, а тем, что вынудила его пуститься в разъяснения, то есть отстаивать свою позицию.
Странно, как их размолвки, рябь на воде, если б они знали (она могла знать), как глубокий антагонизм, скрытый в нейтральном пространстве, которое между жертвами действительных потребностей настолько же несократимо, насколько зона испарения между влажной и раскаленной поверхностями (Это мы украли. Угадайте откуда.), как слиток из Офира, лежащий между ними, разъединяющий их, способствовал установлению между ними согласия, если только они вообще имеют значение: странно, как пузырьки сущностной несовместимости, казалось, всегда привносили в их отношения нотку подлинной близости. Нет, не странно, просто это было так. Возможно, что она, зная, что означают эти пузыри, благодаря богатому опыту изничтожения ночных грез в горниле действительности, а также мельчайшему ситу замечательной descevrement,[447] сама их и провоцировала. Та мудрость, которую она приобрела, из которой она выцедила редко подводившую ее savoirne pasf aire,[448] была (как и в случае с ее сестрами по Еве) приобретена эмпирически. Эта мудрость носила вполне человеческий характер. Она оказывалась действенной только до известной степени. Инстинктивно Альба об этом догадывалась. Однако ее сердцевина, ее бдительное сознание — сокровище гораздо большее, чем любые выжимки опыта, — ставило ее особняком, отличало ее от тех немногих женщин, которых он знал, и тех немногих, которых ему, быть может, еще суждено было встретить. Savoir пе pas faire следовало считать бесценным алмазом и в мужчинах, и в женщинах: деликатность, чувство расстояния, душевную осведомленность о том, что нечто, воспринимаемое как аромат бальзамника одним человеком, может обернуться галитозным кошмаром для другого. Но еще более сокровенная осведомленность — воздержание, нежелание участвовать — отличалась той же бесполезностью, что и элегантное участие, а значит, происходила с отдаленнейших берегов и была столь же редкой, как столкновения небесных тел. Не слишком ли мы щедры к ней? Но она сказала: моя душа не нуждается в якоре. Она это сказала.
Он поинтересовался, может ли она одолжить ему книгу о курицах.
— Кому-то, — сказал он, — суждено будет написать длинную поэму о курицах и яйцах. Это великая тема, ожидающая пристального рассмотрения.
Альбе подумалось, что после столь долгого ожидания…
— У них блохи, — сказала она, — я их терпеть не могу.
О, Иисусе, подумала она, а ведь он разбирается в литературе.
Еще одно коротенькое нутрование (или, может быть, лучше — окоривание) Альбы, и с этого места мы оставим ее в покое, мы позволим ей говорить за себя самой, мы очертим контуры ее драгоценных надногтевых пластинок, если мы вообще способны их очертить, да и Бог с ним со всем.
Кое-как она научилась ценить холодность Белаквы, его стремление уклониться от прикосновений к хрупкому праху ее тела. Иногда она даже умудрялась получать удовольствие от того, что для него она навсегда останется солнышком, которое не греет, мечтой, не несущей ничего хорошего. Разве не давал он понять, что не желает делать ее блэйкообразной, иеронимобосхоподобной? Ей предстояло остаться совершенно бесполезной и невыразимо прекрасной, как лучшая в мире музыка.
— Ты — белая музыка, — намекнул он ей однажды, сказал он что-то в этом роде, — разве вправе я марать тебя серенадами и лунным светом?
Ее ум был достаточно гибким, чтобы выжать несколько капель удовольствия из неописуемых отзвуков подобного отношения. Довольно-таки отчаянного удовольствия, ибо внутри у нее были вялость и боль, ее душа не нуждалась в якоре. Она ему подыгрывала, если ей того хотелось, примерно так же, как кончик пинцета подыгрывает своему визави. Когда ей этого хотелось, она отражала его колебания точно в зеркале. Когда он отклонялся, она, в свою очередь, тоже отклонялась. Когда он чуточку наклонялся в ее сторону, она приводила в действие безнадежное (ибо внутри у нее были вялость и боль) сострадание и тоже чуточку наклонялась в его сторону. Разве это не ясно до тошноты?
Но: так не пойдет. Это не могло продолжаться. Она была вне ребяческого изящества таких отношений. Она вышла из этой затопляемой морской водой стадии, из этой милой-премилой, noli-me-tangere,[449] стадии любовных ран еще ребенком, еще до того, как собрать волосы на макушке, или остричь их, или сделать с ними что — то еще из того, что с ними обычно делают, выходя из детского возраста. Вся эта бледность и пупочные забавы a deux[450] в самый раз подходят для определенного разряда gemisseur,[451] они, быть может, как нельзя лучше подходят ему, для него они обладают непреходящей ценностью и еще Бог весть чем, кто знает. Но для нее они — сущий вздор. Они, подобно новой игре, могут увлечь ее на время, но увлечение это мимолетно, так, не более чем фрагмент умеренно забавной и — для души, не склонной к метаниям, — трагической ерунды. Пусть она и говорила ласково, что у него это пройдет, пусть и награждала его «nino!» и «шашоп», когда ей этого хотелось, но в глубине души она всегда была уверена, что надежды на него мало, что для нее он непростительно простодушен, чересчур эгоистичен, слишком верен себе, он, вечно пытающийся быть тем самим собой, каким он себя воображает, ярый приверженец собственных жалких принципов, да-да, так она и думала — жалких, именно это она и имела в виду — жалких. Он лежал, свернувшись в тени, всегда в тени страха lese-personalite,[452] вопрос лишь в том, кто нанесет оскорбление, он сам или кто-то другой. Личность! Старая ублюдочная страшилка! Она знала, что у него это не пройдет, что он не хочет это преодолеть, что попытку преодолеть это он воспринимает как грех против Белаквы в третьем лице. А он знал, что она, несмотря на зеркальные отражения и пинцетные пассы, слишком старается, если уж на то пошло, помочь ему это преодолеть. И когда она окончательно решит для себя, что все это так, что он безвозвратно увяз в Лимбе, тогда она отступит. Он может сколь угодно долго гнить в своем драгоценном мраке, если ему так хочется, она это выслушивать не собирается. Nolle consolari ab aliqua creatura!..[453] Мерзкая болтовня! К дьяволу чистоту, ложную чистоту, к чертям ее и к чертовой матери.