Мечты о женщинах, красивых и так себе - Страница 40
Как мы ее назовем? Придумайте имя, быстро. Лилли, Джейн или Калекен Фрика? Или просто — Мэри? Предположим, мы дали ее двойное имя: Калекен — в угоду горе-богословам, и Фрика — в угоду самим себе, а звать ее будем то так, то эдак, как покажется удобнее.
У Фрики была мать, и это отчасти объясняет Фрику: лысая, кошкой орущая бедламская мамабельдам, у которой пальцев на копытах больше, чем зубов. Молодой кобылой та выделывала отменные курбеты, поднимая колени аж до подбородка, и пользовалась известным успехом в известных кварталах. А если кобыла идет рысью, как гласит знакомая нам по горькому опыту пословица, разве может жеребенок родиться иноходцем? Не может. Она и не родилась иноходцем. Она примчалась рысью, покрытая кошмарным чепраком, и тихим абсентным ржанием уведомила Белакву, что ее драгоценная матушка приглашает его на вечер, сулящий закулисные интрижки, бокал кларета и интеллигентное общество. Белаква осторожно отнял руки от лица.
— Я не смогу, — произнес он, — я не смогу.
Теперь она поправляла подвязки. Что ей нужно? Он не мог этого понять.
— Я желаю, — сказал Белаква, — чтобы ты вняла совету Мадам, твоей благородной матери, и носила бы почтенный дырчатый резиновый пояс вместо этих скотских подвязок. И пожалуйста, не размахивай ими у меня перед носом.
— Но я должна, — прогундосила она, завращав глазами, — неужели ты не понимаешь, Бел, что я просто должна?
— Нет! — вскричал Белаква. — Неужели Синий чулок превратит в геенну мою собственную комнату?
— Ах, Бел, — негромко заржала она, — неужели ты действительно так обо мне думаешь?
Освещаемый лунным гневом, Рубенс эмбол, Белаква уронил свою бедную голову на руки.
— Если б только ты была так любезна, — произнес он тихим умоляющим голосом, — сообщить Мадам — твоей матери, что Белаква сожалеет, но он не сможет…
Белаква сожалеет, но он не сможет… Так в пыточной камере, подумалось ему в душевной муке, окажется еще больше жаб и змей. Без всякого предупреждения она заржала снова, на этот раз пронзительно и похотливо:
— Придет Шас! Шас и Белый Медведь!
Белаква разразился хохотом. Што за баба!
— Шас! — закашлялся он. — Шас! Шас! Но для этого Шасы и существуют!
— Альба, — протрубила она.
Но он уже окоченел, в тот день он не услышал ничего больше. Внезапно неприятные лунные сгустки исчезли, луны не стало. Нежданное чудо, старым добрым китом всплывшее из бездонных глубин, избавило его от мучений, облекло его в саван чистоты и прозрачности. Это было схождение в спасительную утробу, успение вверх тормашками, tete-beche,[428] погружение в серость, в тусклое царство мятежных ангелов. Тишина и леность Лимба, где нет места для изнурительных, точно звук рога в ушах загнанного зверя, мыслей, для шпажных уколов воли. Целительный бальзам от почесухи жизни, заткнувшиеся зарянки, замолчавшие дрозды. Одним словом, он вдруг по уши провалился в милую его сердцу слякоть.
Пустошь белой музыки, ровная музыка, исключающая всякую возможность свистопляски символов, мирная утроба рассвета, отказавшаяся ощениться солнцем, ни солнечного блика на светлых камнях моих брустверов, недвижная плоская белая музыка, альба[429] безвременного света. Передо мной полотно, это парус обесцвеченного шелка на морском берегу, безучастная, замкнутая на себе тема, протянутая над бесчисленными слоями и символами мира, тонкая пластинка покоя для моих глаз, а мой разум — раб моих глаз, льющаяся через слепоту белизна и музыка, обнимающая вялый ум. Это бесцветная фольга рассвета, дар слепоты, изгнание телесных тайн, облачение мысли в музыку и непорочность рассветного полотна. Дамастные покровы сливаются, истончаясь до последней, прозрачнейшей пленки, до шелкового лезвия. Слепота и мой разум как шелковое лезвие, слепота и музыка и белизна как единственная действительность в действительности моего разума. Douceurs…
Вскоре после этого ужасного случая «Сумеречный Геральд» напечатал на своей гадкой латыни краткую заметку о том, что:
«X. И. Николас Немо saltabat sobrius[430] и in amore sapebat,[431] и, как следствие, в препуциальном мраке Страстной Пятницы, или то была первая неделя после Благовещения, был извлечен, ни живой ни мертвый, из Салмон-Липа в Лейкслипе[432] Адамом Сен-Виктором,[433] этим знаменитым браконьером, который при допросе немного пожелтел и, насколько его можно было понять, подтвердил свидетельским показанием, что Ирландия — Рай для женщин и Ад для кляч и что у него нет ни малейших сомнений в том, что Господь помилует только тех, кого Ему будет угодно помиловать.
После того как безжалостный Редактор отдела новостей лично и с величайшей яростью применил железную Нюрнбергскую деву, Адама Сен-Виктора, господина без определенного места жительства и неопределенного рода занятий, улещиваниями вынудили дополнить свой рассказ, и он поведал о том, как бедный молодой джентльмен, прежде чем предать, так сказать, свою душу ирландскому кабриолету, собиравшемуся на всех парах везти его в Стиллогран-саншайн-хоум или, может быть, в Лукан-спа-отель, обнял его с безумным испанским огнем в сумеречных глазах, как он испытал потребность слабым голосом назвать его (Адама Сен-Виктора) Невестой своей Души, как потом он нашел в себе силы обратить последний вздох (больше вздохов от него не слышали) в одно из тех глубокомысленных, якобы вмещающих в себя целую жизнь изречений, которые ему (Адаму Сен-Виктору) не выпадала удача слышать с тех самых пор, как дражайшая спутница его дней овсянки Святого Валентина[434] (упокой Бог ее душу) повернулась к Нему с болью в груди и, уложив паруса юбок, покинула остров Сирен только ради того, чтобы встать на мертвый якорь в мельничной запруде Авраамова лона, viz:[435] teprcesente nil impurum.[436]
Тотчас в прибрежный рассол погрузили длинный прут, и с первыми рубцами рассвета на берег вытащили грязные брюки еретика, после чего Редактор отдела культуры в присутствии взвывшей от восторга команды фотографов произвел величайшую порку, фотоснимки коего жестокого укрощения вскоре будут широко обнародованы.
Было констатировано Felo-de-se[437] от Естественных Причин.
Et voici le temps qui'il fera demain…»[438]
Белаква ознакомился с этим дородным репортажем на пути домой из «Лис и гусей», сидя за сыром и портером в придорожном трактире близ Айленд-бриджа, который, как единогласно утверждают епископы, был впоследствии полностью уничтожен серным огнем.
Невыносимо растроганный, он почти сразу осел и в песке и сливовом соке на руках и коленях с доброй молитвой обильно прервал свою чистилищную villeggiatura.[439] (Мы тешим себя надеждой, что путь от плевков к сливовому соку через мокроту сулит небольшой опыт формального очищения.) Ведь его знакомство с Немо, а в последнее время он почти ежедневно беседовал с этим угрюмым гражданином и даже помогал ему советом в промежутках между приступами лихорадки, не оставляло в нем и тени сомнения, что покойный вовсе не покончил с собой, но упал в воду по злой прихоти случая. В жизни такого неповоротливого и дюжего тела, вечно перегибающегося через перила моста и поглощенного созерцанием воды, подобное несчастье — потеря равновесия, а затем всплеск и отчаянный крик — не могло не произойти рано или поздно. И, само собой разумеется, лучше рано, чем поздно. Но то, что он мог презреть Божью благодать до такой степени, чтобы предать себя — о непростительная fortes peccatorum[440] — красивым коленам Лиффи на locus delicti,[441] совершенно не годилось в качестве рабочей гипотезы. Самым ценным имуществом этого человека, поистине самой драгоценной его жемчужиной, возможно, его единственной собственностью, уж наверное единственной ценностью, к владению которой он испытывал маломальский интерес, была великолепная, чистейшей воды абулия. А где, скажите пожалуйста, вы видели felo-de-se настолько обезволенное? Чушь! Он упал в воду и не смог выбраться. Или же он упал в воду и не захотел утруждать себя заботой о спасении. Но он упал. Eigo это была смерть от утопления по случайности.