Мбобо (СИ) - Страница 9
Было семь часов октябрьского морозного утра, когда уже выпал первый снег, и мама вела меня спозаранку к учительнице пения, что жила за березовой рощей. И вот когда мы подошли к продуктовому магазину, вокруг которого уже начиналась осада, навстречу нам прошла троица людей: две женщины и один мужчина. Женщины были русскими, по всей видимости, мать и дочь, а посреди них, под ручку с обеими, шел негр. И не то было странно, что между двух этих подвыпивших с самого утра или не просохших за ночь женщин шел негр; а то, что глаза его, огромные лиловые глаза, были так же пусты и бессмысленны, как у них, они были пусты этим серым утром, этой бессмысленной толпой, этой никчемной дорогой из ниоткуда в никуда, пусты этой разминкой с нами: мало ли что встречается на пути.
Мама моя была занята скользкой дорогой, а потому или не заметила их, или сделала вид, что не заметила. Но меня этот образ негра, ставшего еще более русским, нежели сами русские, поразил до самого голого дна души, как будто мое будущее прошло утренним призраком передо мной.
А хотелось рассказать про Октябрьское Поле.
Станция метро «Полежаевская»
Пьяный отчим гонялся той ночью с ножом за моей мамой, а я вцеплялся ему в ноги и визжал — не то от страха, не то от ненависти. Или просто просил его пожалеть нас. Мама заперлась в ванной. Отчим лупил ножом по двери, пока не отлетел кончик ножа, понаоставивший птички-галочки по дереву и краске на долгие времена, а я, охрипший, боялся пробежать за его спиной на лестничную клетку, чтобы позвать соседей. Отчим сквернословил, мать что-то кричала ему из крошечной ванной в ответ, и я молил бога, чтобы она замолчала, чтобы не злила его. Другой моей мыслью было выйти на балкон и кричать соседей оттуда, но кто откликается на балкон? Может быть, привязать простыню к балкону и попытаться спуститься на нижний этаж? А если там никого не окажется в такой октябрьский мороз? Может быть, просто выбежать на балкон и выброситься? Но кто это заметит? Пьяный отчим, который готов убить маму, или мама, запертая в ванной? А потом, как быть, если он вышибет двери ванной?!
Отчаянью моему не было конца, и все, о чем я мечтал, — это какой-нибудь запоздалый и трезвый сосед: то ли только вернулся со смены, то ли вышел покурить. Но кто из соседей когда был трезв?! Разве что в булочную под нами завезут ночной теплый хлеб на утреннюю торговлю? Но это под самое утро. Сколько еще ждать до того? «Нам бы только ночь простоять да день продержаться.»
Когда все это кончится?! Отчим рычит и колошматит в дверь, потом хватается за ручку и что есть сил дергает, дергает, дергает ее, и она отрывается вместе с ним, отбрасывая его на вешалку и оставляя после себя дырку в двери. Вешалка трещит, пальто и шапки засыпают матерщину и визг отчима, он разбрасывает их во все стороны, теперь уж точно не пробежать к двери, и с ножом бросается опять к ванной, чтобы вонзить теперь огрызок своего ножа в эту дырку, как будто он пыряет мою маму под дых. Нож с невыносимым скрежетом застревает среди дерева и шурупов, отчим дергает его обратно и вдруг с воплем бросается назад: из руки его бьет струя крови. Я от страха кидаюсь к нему с визгом: «Ма-а-ма-а!» — он трясет рукой, и брызги крови разлетаются вокруг, попадают мне на лицо, струйка ударяется о мои губы, и я против воли чувствую на языке горько-солоноватый чужой вкус. Отчим бросается на кухню, и только тут я понимаю, что не мама, а он порезался о нож, торчащий вместо ручки, и от моего истошного вопля, распахнув дверь, выскакивает мама, хватает меня, всего в крови, и, спотыкаясь о кровавые пальто и шапки, с криком: «Помогите!» — распахивает входную дверь настежь, и, босая, выбегает на лестничную площадку — мимо железного лифта, и вниз, вниз, стуча во все двери.
Станция метро Беговая
Череда этих станций — посмотришь в сторону неба на потолок, кажется, что бежишь по бесконечной ребристой лестнице вниз головой: тк-тк, тк-тк, тк-тк. А в глазах какие-то скачущие жеребцы с черными всадниками на спинах, мужики с лампочками в головах, бьющие в колокол, посторонние с дырявыми сердцами, наподобие пушкинских рисунков, или это промельк барельефа на «Беговой»? Название-то какое — наших ночных побегов от пьяного отчима — писателя, что вдруг на следующее утро оборачивался интеллигентным человеком, которому мама оттирала перед работой твидовый пиджак от следов то блевотины, то запекшейся крови…
Он доезжал до какой-нибудь «Беговой» и внезапно возвращался назад, пока мама не успела отвести меня, невыспавшегося и капризного, в сад. Он становился в дверях на колени, как правило с букетом недорогих, а то и нарванных цветов, умоляя маму простить его и вернуться на Левобережную, потом вдруг хватал меня, одетого к саду, и объявлял: «Мы едем в Серебряный Бор!» Радиоточка на кухне начинала играть бравурную перестроечную музыку, и отчим, пахнущий сквозь густой «Шипр» еще и вчерашним перегаром, распахивал железную дверь нашего допотопного лифта, как будто бы приглашая в лимузин.
Внизу, чуть отойдя от дома, мы садились на 21-й троллейбус и ехали до самого конечного кольца, наблюдая, как над Москвой встает нам в спину позднее октябрьское солнце, как на глазах тает иней и лед луж и осень опять обретает мягкий и жалостливый вид.
После того места, где проспект Жукова смыкается с Хорошевкой, мы двигались по мосту через канал, втекающий неподалеку в петляющую Москву-реку, и я на мгновение озирался налево, сумею ли захватить зрелище далекого-предалекого университета, что был всегда образом какой-то пока еще неизвестной мне, книжной, несуществующей, необъявленной Москвы. Мы приезжали на песчаное кольцо 21-го троллейбуса, спешивались, шли по уже разогревающейся земле, где новые саженцы были окружены маленькими охранительными решетками. Местами на этой пружинящей от высохшего многотравья земле могла выставить подножку неожиданная кочка, а местами — нога могла провалиться в лунку, оставшуюся под травой от пересаженного саженца или звериной норки.
А потом начинался сам сосновый бор, сначала сквозь таинственные заборы генеральских дач, а потом сам по себе, в окружении ветра, воды и неба. Я прыгал, скакал по песку, лепил какие-то рассыпающиеся фигурки, а у темной воды опять глядел налево, туда, где вниз по течению маленьким значком, прицепленным двумя концами к далекой земле и далекому небу, мерцал университет на Ленинских горах.
— Москва! Москва! — кричал я, на что всегда, хохоча, откликалась мама и бежала, чтобы раскрутить меня по воздуху, как карусель крутит своих лошадок, как ветер кружит свою листву, как водоворот затягивает в себя осенний поток…
А больше всего мне нравились огромные непролазные кусты боярышника или шиповника на маленьких островках, когда мы брали лодку в прокат и гребли по осенним затонам в сторону этих безлюдных солнечных полян, где мама была спокойна и счастлива.
Иной раз дядя Глеб вез нас в обратном направлении на 20-м троллейбусе на ту же станцию
— «Беговая». Здесь мы проходили к электричке, идущей с Белорусского вокзала на Можайск, и эта электричка увозила нас через Голицыно аж до станции Тучково, отстоящей от нашей Москвы чуть ли не на два часа, а там нас встречал на привокзальной площади набитый автобус и вез нас сквозь деревню, поля, леса, через овраги, балки и реки посередине в Малеевку, в Дом писателей, где все знали дядю Глеба, а потом узнали и нас с мамой.
Там, в особняке, где сестра-хозяйка встречала всех новобранцев рассказами о «немце, который квартировался здесь во время последней войны», нам выделяли комнату с дополнительной раскладушкой для меня, и сразу после роскошного обеда с запеченной «картошкой по-малеевски» мы поднимались с отчимом на второй этаж в биллиардную, где он учил меня, как намелованным кием укладывать шары в лузу, непременно «с хрустом». «А вот этот шарик уговаривается вот так», — говорил он скорее сам с собой и медленно закручивал шар в неудобный угол, дожидаясь партнера — какого-нибудь провинциального Героя Соцтруда, чтобы выместить на том все свои столичные претензии и комплексы. Потом, в петушином состоянии духа, он начинал посвистывать и шел в комнату, стучать по своей немецкой машинке желтого цвета, а мы с мамой шли гулять.