Мбобо (СИ) - Страница 8
Я часто думаю, что я так не похож на свою маму, хотя иной раз замечаю, как она глядит сквозь меня, улыбается, морщит лоб, но стоит мне увидеть свое отражение, и я унываю: как она могла считать своим сыном эту самую неведому зверюшку, которую никто не признавал имеющим к ней хоть какое-нибудь родственное отношение, каково ей было иметь баласенком негритенка — такой красивой и необыкновенной?! Наверняка многие считали это придурью, причудой: ну решила красивая женщина усыновить обезьянку, мало ли кого держат дома: кошку, ежа, крокодила. Она не на шутку злилась, когда предполагали такое при ней, помню, однажды у нее из носа выстрелила струйка крови от гнева. Напротив, она обладала мною с такой полнотой, что иногда я чувствовал удушье от ее материнской опеки.
Парадокс заключался в том, что, пытаясь доказать всем мою принадлежность к ней, она и впрямь превращала меня в куклу, домашнее животное, игрушку, которая и поет, и пляшет, и бегает лучше всех на коньках, и учит дома с Мариной Борисовной французский язык.
Но я отвлекся. Эти мысли в смутном виде приходили ко мне и тогда, далеким маем, когда мы, приехав на станцию «Горьковская», стояли у дальней стены, напротив эскалатора, ведущего вниз на «Пушкинскую» (как бы глубоко ты ни опускался на дно, всегда есть бездна, у которой ты стоишь на краю), и я глядел не на эту лестницу, ведущую вниз, а в противоположную сторону, на глухую стену, где на разваливающемся каменном паруснике стоял одинокий Максим Горький. Он был выточен из коричневого камня, а потому цвет его лица напоминал мой, и я радовался этой схожести. Когда-нибудь, думал я, я тоже стану таким высоким и тонким, когда-нибудь и я отпущу волосы до плеч и встану на парусник, когда-нибудь и я.
Но в это время к нам сзади подошел мой отчим — дядя Глеб и, чмокнув нас обоих в щеки, предложил: «Ну что, пошли в загул?!» Поначалу я перепугался, думая, что дядь-Глеб знает все про сегодняшний день, но, поскольку он повел нас наверх, я понял своими детскими мозгами, что он получил сегодня зарплату или гонорар.
Если вы помните, по выходе из горьковской полукаменной кишки на другой стороне улицы Горького за углом стояло модное кафе «Лира». Дядя Глеб повел нас туда. На нас были предусмотрительно заказаны места у самой стеклянной стены, открытой пейзажем наружу, и я, после немедленного исследования туалета, сел за стол, чтобы созерцать начало Тверского бульвара смеркающимся майским вечером.
Каждому есть что скрывать, — думал я, глядя на вечер, и мама расспрашивала отчима о прошедшем дне, о его успехах. Я ведь и сам до сих пор скрываю, все никак не выдам свой, может быть, самый болезненный секрет, что начиная с детского сада меня обзывали не черным, не черножопым, не мартышкой, не макакой и даже не шоколадиком, а. Пушкином. Не Пушкиным, а именно Пушкином. Я часто думал об этом человеке, которого то ли ненавидел, то ли любил за все мои муки, вот и теперь он чернел по ту сторону площади, и думал я, насколько он был абиссинцем по прадеду Ибрагиму Ганнибалу, настолько я был русским по своему деду — полковнику Ржевскому, происходившему из древнего рода Ржевских, выдавших когда-то свою дочь за арапа. И если бы, думал я, бог дал мне родиться не здесь, а в Абиссинии, как знать, быть может, и я стал бы их Пушкиным.
Нам принесли куриную лапшу, я отвлекся от разглядывания улицы, но зато перебросил взгляд за соседний столик, за которым сидела пара французов (напрасно, что ли, Марина Борисовна вбивала в меня одну неделю все эти «les muttons et les chevres», а другую — «des carrots et des beteraves»), улыбавшаяся мне, как могут улыбаться только иностранцы (подозреваю, что и отец мой завоевал мою мать не блузкой и не джинсами, а своей белозубой — на черном лице — улыбкой).
Мать все мурлыкала с отчимом после бокала грузинского «Саперави», и пока я копошился в своей тарелке с лапшой, эта пара успела трижды подмигнуть мне. «Il est mignon? Ne c’est pas?» — шептались они фразами, что никогда не могли попасть в классифицированный мир флоры и фауны Марины Борисовны, но по тону я улавливал нечто приятное и теплое.
На второе принесли котлеты по-киевски, мне и отчиму, и татарское азу — маме. Отчим возбужденно рассказывал о сценах свего следующего романа, замешенного на трагической любви писателя и проститутки, мама довольствовалась тем, на что ее создал бог: быть красивой женщиной, которую любят и которая любит себя сама; она рассеянно слушала отчима и наслаждалась своим «Саперави». Французы продолжали улыбаться мне. В какое-то мгновение мама почувствовала, что я гуляю взглядом по посторонним и обернулась на мгновение, чуть не сбив сумку, висящую на спинке стула, куда она успела уже сложить то ли получку, то ли гонорар отчима. Увидев приличную пару, она обернулась с еще непогасшей улыбкой, на которую уже рассердился отчим. Он тоже бросил недовольный взгляд за спину, но через минуту перешел к описанию финальной сцены.
Когда мы закончили ужин, этой замечательной французской парочки уже не было. Но не было и сумочки, висевшей давеча на спинке ее стула, а вместе с сумкой и всей косметики, получки с гонораром отчима, ее пропуска на автозавод. Мама плакала, топала ногами, кричала на меня, дескать, я навлек этих воров, отчим яростно матерился, официанты стали звонить в милицию, через некоторое время, разрезая темноту синими мигалками, примчалась патрульнопостовая машина, и двое милиционеров, вошедших из темноты в вестибюль кафе, увидели зареванную маму со мной и отчимом и чуть ли не хором воскликнули: «Москва! Опять ты?!»
Моей детской пушкинской силы не хватит, чтобы описать, что было тем вечером и той ночью у отчима дома, но я об этом непременно расскажу, когда наберусь горьких сил.
Литера четвертая
Станция метро «Октябрьское Поле»
Когда твое тело похоронено в землю, уже не различить, где ты лежишь: в Серебряном Бору, на Лосиноостровской или в Битцевском парке. Все расстояния становятся равноудаленными — на дистанцию вечности…
К осени в универсаме на «Октябрьском Поле» начинали торговать болгарским «Гювечем» и пакетами мороженых лесных ягод. И поскольку станции, о которых речь, так похожи одна на одну, как наполовину сбитые ящики, поставленные на попа и упирающиеся пустой гранью в землю, расскажу о том, что их окружает.
Мы жили той осенью на Маршала Жукова, недалеко от Хорошевки и Мневников. Мама снимала однокомнатную квартиру в ведомственном доме Министерства связи, я ходил в ведомственный детский сад Министерства связи, хотя никакой связи никто из нас с ним не имел. Просто мой первый отчим дядя Глеб, от которого мы съехали, но связи не потеряли, сделал письмо от журнала «Дружба народов», где его привечали, и меня, как живое воплощение этой самой дружбы и любви народов, приняли в тот детский сад, что располагался в глубине двора.
Дом наш — девятиэтажка, стоял на самом проспекте, прямо напротив почтового отделения (так, кстати, и называлась наша троллейбусная остановка), но если идти не в ту сторону, где висел огромный плакат, прочитываемый мной в голос как «Кучерненко», а вглубь, в сторону детского сада, то за парой таких же домов и тройкой «хрущобок» начиналась березовая роща, в которой мы гуляли с мамой после садика. Там же, в продуктовом магазине, она покупала пакетное, а еще можайское топленое молоко, которое заставляла меня пить на ночь. Я отказывался как мог, и не потому, что вкус его был неприятен, — напротив, оно напоминало вкус сгущенки, от коей меня остерегала под страхом свинки мама, нет, не из-за вкуса, а из-за цвета. Мне казалось, что когда говорят о чьем-то лице: кровь с молоком, то от можайского молока мое лицо уж никак не становится белее.
Позже, когда с улицы исчез огромный плакат «Кучерненко», а написали, как для водителей, — «Ускорение», в том же продуктовом магазине стали продавать по талонам водку, и кончилась моя эпоха можайского молока, поскольку к осажденному толпами магазинчику теперь невозможно было подобраться, но именно там, напротив этого магазинчика с водочным отделом, я однажды увидел картину, которую запомнил на всю свою жизнь.