Мбобо (СИ) - Страница 25
На столе уже стояла выпивка и кое-какая закуска, и это так горько напомнило мне время, когда мама была жива и была с Глебом, что я был готов и простить, и пожалеть… Начали с выпивки за знакомство. Я от безделья сидел и молол зубами жесткие сушки, рассыпанные по столу вперемешку с кусками колбасы, луком и бородинским хлебом. Как оказалось, друзья Глеба действительно были актерами, и мне смутно казалось, что я их где-то давным-давно видел. Они шумно поднимали тосты то за Глеба, познакомившего их с Назаром — «человеком нового разлива», то за самого Назара, а потом и за меня, что «увидит новую Россию». Один из них патетически процитировал Пушкина по этому случаю:
Несчастью верная сестра —
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора —
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут!
При этом он деланно протянул мне огромный столовый нож, которым только что нарезал докторскую колбасу. Я положил нож обратно на стол, нацепив на него одну из сушек.
За этими тостами и разговорами о ваучерах и квартирах они уговорили две бутылки, что стояли на столе. Назара порядком развезло, он обещал артистам вложить их ваучеры в некий «Довгань-хлеб», что будет приносить тем нескончаемые доходы, покуда всякий рот ест хлеб насущный. Глеб предложил выпить за хлеб насущный и достал бутылку самогона из некоего подобия портфеля, в котором все свое носил с собой. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!»
— святотатствовал он, предлагая тост за Назара, с кем «делил самое последнее и даже самое любимое.» Я сидел, и меня все сильнее охватывало раздражение — и на эту пьянь, и на хвастовство, и на бессмыслицу.
Не дожидаясь остальных, Назар хлобыстнул свой стакан. Но не успел он его отставить, как внезапно схватился за горло и на глазах стал зеленеть, лиловеть, синеть. Сначала я подумал, что он опять бравирует, неловко и глупо пытаясь побить артистическую братию на их половине поля, но, так и не отпустив горла, он внезапно дернулся назад и грохнулся вместе со стулом.
Актеры вскочили первыми, стали трясти, один из них закричал хорошо поставленным голосом: «Скорую! Скорую!», как кричал бы в театре «Карету ему! Карету!» Понабежали работники кафе, поднялась суматоха, но я как сейчас помню, что три стакана на столе стояли нетронутыми, а Глеб, тот Глеб, что гонялся за моей мамой с ножом, Глеб, что был изготовителем ядов в прошлой жизни, сидел, не шевелясь, держа в руках тот кухонный нож с сушкой, напяленной на острие, и его желваки ходили так, как они ходили в моем далеком и близком детстве.
Станция метро «Октябрьская»
Вот и свершился круг. И опять я на станции метро «Октябрьская», забывшей свое имя, и опять дует сквозной ветер, как будто я демон, проклятый Богом за гордыню, и сослан в этот подземный храм замаливать свои и чужие грехи. Но на самом-то деле я приезжаю сюда как свидетель. Погибший Назар был офицером МВД со связями, и потому оперативники МВД взяли это дело под особый контоль, и меня допрашивают в присутствии больной Ирины Родионовны, которую эта жуткая история доканывает на глазах. А однажды нас ведут какими-то неведомыми коридорами и лестницами в глубокие подвалы КПЗ, где в каменной комнате с дверью при камерном глазке нас с Ириной Родионовной оставляют одних, прося не беспокоиться, но разве можно не беспокоиться в подвалах МВД, и я прислушиваюсь изо всех сил и слышу поезда. Жутко мне стало тогда, по другую сторону от метро, — в параллельном мире казематов и карцеров, и я прижался к скудному телу Ирины Родионовны, как будто от нее ожидая защиты.
Ввели Глеба, бледного и обросшего, но поскольку его отмыли от прежней вони и одели в тюремную робу, а еще потому, что он не пил все эти дни, Глеб вдруг опять обернулся дядь-Глебом, то ли разыгрывающим меня, то ли приглашающим в театр. Но то была очная ставка. Меня спрашивали о том, как долго и каким я знал Глеба, как он вел себя в тот злополучный день в кафе, ревновал ли он маму к Назару, назадавали еще много других вопросов, так, что они смешались в моей голове, но я помню, как резко прервал допрашивающий Глеба, когда тот со слезами на глазах обратился ко мне: «Малыш, ты ведь знаешь меня, расскажи.»
Я изо всех сил выгораживал его, вспоминал лишь самое светлое из нашей жизни: библиотеки и новогодние елки, Союз писателей и дома творчества. Глеб безудержно плакал от моих детских воспоминаний. Ни словом не обмолвился я ни о запоях, ни о дебошных ночах, ни о погонях с ножом за моей мамой, ни о кануне ее смерти.
И все же вскоре случился суд, где Глебу припаяли убийство по неосторожности и отправили по этапу во глубину сибирских руд.
Литера десятая
Станция метро «Тверская»
Все смешалось в доме Ирины Родионовны Облонской. Руслан, парень в расцвете сил, внезапно умер от перитонита, умер на операционном столе. Аким остался сиротливым и никому не нужным существом, а потому убежал из дому к какому-то из своих кавказских дядек. Ирина Родионовна мало того, что страдала от невыносимого ревматизма, подверглась у себя на квартире вооруженному нападению трех бандитов в масках, искавших доллары Назара. В тот день я задержался в школе, а когда вернулся, вся квартира была залита кровью, а полумертвую Ирину Родионовну соседи уже отправили на «скорой» в ее собственную Пироговскую больницу.
Весь остаток дня я оттирал со стен кровавые потеки, а ночью, вооружившись топориком и молотком, бессонно ожидал возвращения бандитов, но они не вернулись ни той ночью, ни следующим днем, ни позднее.
Все смешалось и вокруг: рушилась империя, отменялись старые деньги, назывались по-новому улицы, районы, города. Люди в одночасье стали другими. Кирса теперь правил одной из долгопрудненских банд, Ванька Кореновский был кем-то в молодежном крыле «Памяти», глебовские друзья-актеры открывали с Боровым московскую биржу.
Но самое страшное — вдруг стали переименовывать станции моего метро! Это все равно, как внезапно называть руку хэндом, а ногу — жамбом. Я часто смотрелся теперь в зеркало и временами не узнавал самого себя. Не узнавали меня и другие. Вчерашние соседки-старушки, гладившие меня по курчавой голове, приохивая: «Ты наша сиротинушка.» — теперь в очереди за сухим молоком шпыняли меня по поводу и без повода: «Понаехали тут всякие черные!» В школе из отличников я скатился на «троечника», смешно сказать, что забракованные мною самим чертежи, подобранные каким-нибудь Борькой Ключниковым, получали отличные оценки, а за те, что я чертил из кожи вон, мне ставили — на листе, испещренном красными ошибками, — жирную тройку.
Моя сибирская бабка вдруг нагрянула на нашу квартиру на Большой Татарской, я думал, чтобы поухаживать за бедной Ириной Родионовной, где там! — приехала судиться за пенсию якобы для меня «по потере кормильца». Месяц она ходила по всем инстанциям МВД, по собесам и нотариальным конторам — отнюдь не в Пироговку, где залечивала свои переломы бедная Ирина Родионовна. Отсудила ли — не берусь сказать, но исчезла так же без предупреждения, как и приехала, даже записки не оставила.
Да, и впрямь все смешалось в доме Облонских.
Мне это напоминало литературный анекдот, что любил рассказывать после того, как съездил в Европу в 88-м году. В той поездке он побывал в доме-музее Ивана Бунина в Граце и даже удостоился увидеть сертификат Нобелевской премии, коей, как известно, был награжден Иван Александрович. Но каково было удивление Глеба, когда под сертификатом он увидел рисунок, изображающий человека, освещающего другим дорогу факелом своего сердца, да, да, рисунок, изображавший Данко, того самого Данко, которого можно увидеть на барельефе станции «Горьковская», переименованной теперь в «Тверскую». «Представляете, — говорил, напившись, Глеб, — дали-то Бунину, а подразумевали, небось, Горького. Горького, которого ненавидел Бунин! И жить с этим клеймом весь остаток жизни.»