Маунтолив - Страница 79
Нессим снова пошел звонить в город. Он был бледен нездоровой восковой бледностью, с чахоточным ярко-розовым пятном румянца на каждой щеке, и говорил высоким, звонким, истеричным голосом матери. Клеа уже уехала в Карм Абу Гирг, но где-то, кажется, прорвало дамбу, и участок дороги размыт. Селим выразил сомнение в том, что она доберется до переправы.
В груди Наруза уже начиналась отчаянная борьба — борьба за то, чтоб поддержать сложившееся между противоборствующими силами равновесие. Его мускулы сжались в тугие клубки; выступили жилы, будто накладной узор из черного дерева, страшная схватка под контролем мощной воли. Почувствовав, что теряет сознание, он заскрежетал зубами отчетливо, громко, как кабан-секач. А Бальтазар недвижным изваянием сидел в изголовье, положив на горячий лоб руку, а другой изо всех сил удерживая канатами натянувшиеся мускулы его запястья. Он шептал по-арабски:
«Отдохни, хороший мой. Тише, мой славный, тише». — Печаль дала ему силы совершенно овладеть собой, успокоиться полностью. Правда — столь горькая настойка, что знание вкуса ее — своего рода роскошь.
Какое-то время явных изменений не было. Потом из волосатой груди умирающего вырвалось одно громоподобное слово, имя Клеа, глухим, глубоким рыком раненого льва: где ярость, и укор, и леденящая душу тоска — в едином слоге. Слог обнаженный, как «Бог» или «Мать», — и звучал он так, словно сорвался с губ умирающего завоевателя, короля утраченного царства, который знает, что вот сейчас душа и тело в нем разъединятся. Имя Клеа прогремело на весь дом, насквозь пропитанное роскошью муки, заставило замолчать завязавшиеся повсюду узлы шепотков между слуг и пришлых из деревни, ударило в собачьи уши — собаки скорчились, припали к земле, — отдалось в голове Нессима новой, пугающей горечью, слишком глубокой для слез. Когда могучий этот крик затих, они все знали: он умер, и знание это опустилось на них весом непривычным и тяжким — словно закрылась за спиной надежды каменная дверь огромного склепа.
Неподвижный, как статуя, лишенный, как боль, земного возраста, сидел у изголовья боли живой — побежденный — врач. И думал, уйдя глубоко в себя, полный яркого света внезапно явленной истины: «Такая фраза, как „из смрадной пасти Смерти“, может означать то же самое, что означал последний крик Наруза, самую смелость последнего прыжка. Или: „из смрадной пасти Ада“. Речь об аде собственном, внутри себя, на самом дне души. Нет, мы ничего не можем сделать».
Могучий голос понемногу высох в мелко дрожащий тихий звук, как от бумажки на гребне, а потом — и вовсе в жужжание мухи, попавшей где-то далеко в паучью сеть.
Нессим на балконе то ли всхлипнул, то ли застонал: мелодично, негромко — звук бамбукового стебля, когда его надломят у самого корня. И, как вступительная нота великой симфонии, стон его эхом отразился от тьмы внизу, переходя от губ к губам, от сердца к сердцу. Стоны зажигались один от другого — как зажигаются свечи, — полная оркестровка драгоценной темы скорби, долгий, дрожащий, ломаный звук взошел из пустого колодца, вскарабкался по стенам к быстро темнеющему небу, долгий, словно баюкающий звук, — и смешался с колыбельной дождя по водам озера Марьют. Смерть Наруза тихо родилась в мир. Бальтазар, понурив голову, читал себе под нос греческие стихи:
Сигнал был дан, пружина спущена, и дом теперь неминуемо должен был разыграть жутковатую драму коптских похорон, от сцены к сцене, — доисторическая жуть с доисторической роскошью взять и сорваться вдруг с цепи.
Смерть вернула женщин в их вотчину и каждой дала возможность показать наследные богатства скорби. Они поползли, в буквальном смысле слова, по лестнице вверх, чем выше, тем быстрее, сосредоточенно, преобразившись совершенно, как только пришел черед издать первые душераздирающие вопли. Их пальцы стали крючьями и драли живое мясо груди, щеки самозабвенно, яростно, а тела ползли и ползли вверх. Они издавали странный, кровь замораживающий в жилах звук, называемый здесь загрит, — язык вибрирует у нёба, как по струнам мандолины. Оглушительный хор безумных трелей во всех тональностях разом.
Старый дом прогорклым эхом отозвался воплю гарпий: они завладели им и заполнили спальню, сомкнувшись вокруг мертвого тела, не прекращая ни на миг подавать позывные смерти, полные дикого, непереносимого, почти животного самоотрицания. Они начали ритуальный танец смерти, а Нессим с Бальтазаром так и остались сидеть на стульях, опустив головы подбородками в грудь, — как иллюстрация тщеты человеческой. Крик резал их на части, до костей, до печени, но они и не пробовали его остановить. Сопротивляться этим древним ритуалам скорби не имело смысла: а скорбь меняла понемногу форму, становилась оргиастической, на грани безумия, горячкой. Женщины уже танцевали вокруг Нарузова смертного ложа, ударяя себя в грудь, завывая на все лады: и танец был тоже переснят, фигура за медленной, отделанной тысячелетьями фигурой, с забытых фризов на античных склепах. Они раскачивались неторопливо, перебегая дрожью от горла до щиколоток, они закручивались и изгибались и призывали усопшего встать. «Восстань, отчаянье мое! Восстань, моя смерть! Встань, золотой мой, смерть моя, мой верблюд, мой защитник! О, тело желанное, полное семени, встань!» И — рвались наружу звериные стоны, и слезы текли рекой из самых душ, из колодцев бездонных. Круг за кругом шли они, завороженные собственным плачем, заражая отчаянной скорбью весь дом, а из темного двора внизу поднимался к ним глубокий и темный гул мужских голосов — те тоже плакали, касаясь друг друга руками, чтобы успокоить, утешить, и повторяли: «Ма-а-леш! Прости нас, Господи! Ничем не искупить печали нашей!»
Скорбь цвела и множилась. Отовсюду стекались толпы женщин. Некоторые уже успели облачиться в обычное для поминальных плачей одеяние — грязные покрывала из темно-синего хлопка. Они вымазали индиговой краской лица и посыпали расплетенные косы золой из очагов. Задирая головы, обнажая зубы, переблескивающие во тьме, они отвечали товаркам наверху такими же криками и так же ползли по лестнице вверх, вливаясь в жилые совсем недавно комнаты неудержимой демонской ратью. За комнатой комнату, не пропустив с дотошностью сумасшедших ни одной, они громили старый дом, останавливаясь только чтобы выпустить на свободу очередной дикий вопль.
Кровати, шкафы, диваны выталкивались на балкон и летели оттуда вниз. И каждой вещи вослед несся новый взрыв безумных криков — долгий булькающий загрит — и эхом отдавался во всех концах дома. Зеркала разбрызгивались на тысячу осколков каждое, картины отворачивались к стене, ковры ложились лицевой стороной вниз. Весь фарфор, все стекло, что было в доме, — кроме ритуального черного сервиза, сберегаемого особо для погребальных церемоний, — разбили теперь, растоптали, растолкли в пыль и прах. На балконе выросла целая груда осколков, обрывков, кусков. Ничто, имевшее хоть какое-то отношение к порядку, к закону преемственности жизни земной — семейной, личной или общественной, — не должно было остаться нетронутым. С тарелками, картинами, украшеньями, одеждой уничтожалась самая память о смерти в семье, даже и о ее возможности впредь. Дом разгромлен был напрочь, а уцелевшую мебель скрыли черные чехлы.
Тем временем внизу был натянут большой разноцветный шатер, под которым гости будут сидеть всю эту Ночь Одиночества напролет, до утра, молча пить кофе из ритуальных черных чашек и слушать глубокие темные стоны женщин наверху и, время от времени, — взрыв причитаний, криков, плача: с какой-то из женщин случился припадок, она бредит или катается по полу, она вне себя. Ни в чем нельзя знать меры, чтобы достойно проводить на тот свет человека столь замечательного, великого человека.