Мастер Альба - Страница 2
Девушка достала краюху хлеба, разъяла её по разрезу – блеснула насыпанная внутри соль – и что-то шепнула малышу. Тот взял хлеб в ручонку, подняв ясное личико, протянул его путнику. Бэнсон вынужден был присесть, потянуться за хлебом: отказываться нельзя. А “отец” ребёнка чуть зашёл за спину к Бэнсону – шагом как будто бесцельным, случайным. Бесшумно снял с пояса металлический пест, – короткий боевой шестопёр. Девушка вдруг вскрикнула, глядя вниз, и, наклонившись, схватила свои юбки, и резко их вздёрнула.
– Ай, мышь!! – закричала она.
Ноги открылись. Прав патер Люпус, мужчины этого мира одинаковы до смешного. Всегда в эту секунду мужчина поворачивал голову в сторону вскрикнувшей женщины и невольно смотрел, торопливо питая взгляд запретным видом невзначай обнажённого тела. Но Бэнсон был джентльмен не по названию, а по сути. Он немедленно отвернулся, хотя никто никогда не учил его тому, что такое обязательный в подобной ситуации, пристойный и уважительный стыд.
Отвернулся, повёл головой, и потому удар шестопёра лёг не прямо в затылок, прошибая черепную кость. Удар упал на одну из макушек шишковатой, массивной Бэнсоновой головы, и упал он вдогонку и вскользь. Глухой стук, падение тела, кровь – всё это было, но сам Филипп понял, что кость цела, что удар не смертельный. Он с незнакомым для себя ужасом осознал, что “убитый” им – жив. Повторить удар? О, нет! Это значило бы – показать своим спутникам, что рука его перестала быть безупречно надёжной. Нет, пусть будет обычный удар. Парень мёртв. Кто его станет смотреть? Время не просто дорого. Оно жизненно дорого. Призрак того, кто мчится по их следу, велит продолжать торопливое бегство.
Прихватив футляр с арбалетом, люгрские оборотни исчезли с поляны.
– До чего же удачно! – хрипел на бегу патер Люпус. – Теперь, когда он дойдёт до поляны, минут, не меньше, чем на десять, задержится. Будет смотреть на лежащего, опасаясь подвоха, подкрадываться… Так что минут десять выиграли. Это бесспорно. И – тут где-то дорога. Лишь бы только в порт успеть раньше него…
Бэнсон приоткрыл глаза. Перед ним – в траве – ломоть хлеба. На полоске сероватой соли алыми каплями – его кровь. Попробовал встать – и не смог. Тело как будто исчезло. Не смог даже пошевелиться, когда почувствовал, что чьи-то руки поворачивают его голову, подводя лицо вверх. Сквозь солнечный блик Бэнсон увидел, как склонился над ним кто-то в капюшоне, с неясным лицом. Человек прижал к ране какую-то ткань и по-доброму, и как-то даже обрадованно, проговорил:
– Здравствуй, размахивающий сундучком!
Глава 1
Хромой дровосек
Непросто рассказать о том, чему свидетелем не был, что передано устами других, непосредственных очевидцев. Но во много раз сложнее поведать о том, чему свидетелей не было вообще. Во всяком случае – таких, которые могли бы рассказать тебе о древних временах и событиях. И когда всё же описываешь истории из жизни людей, которых не только не видел, но о которых не слышал и не читал, – как убедить других и себя, что описываемое тобой – действительно происходило на этой земле? Здесь приходится прикоснуться к феномену «далёкого зрения», которое вдруг приносит картины событий, не имеющих доказательств и подтверждений, но истинность которых для тебя – вне сомнений.
Португалец и абигаль
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его «полторы ноги». Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
В сорок лет Ганс женился. Супругой его стала женщина, похоронившая трёх мужей, поэтому союзу их предрекали быть несчастливым. Не принималось в расчёт, что кончины мужей её не были с ней связаны. Одного сокрушили копытами лошади под бешеными седоками, – владелец местного замка с дикой свитой гостей и вассалов[1] гнал через его поле охоту. Второго убили на ярмарке голодные оборванцы, которые тут же, стараясь опередить подбегающих стражников, рвали из распоротой котомки хлеб с сыром и заталкивали горстями в мелькающие рты. Третий, опившись браги, с топором гонялся за кем-то невидимым, влез на крышу да и свалился оттуда, пробив лезвием топора важную вену. Трижды вдова. Несчастливая баба, порченая. Только лишь Хромоножке и впору.
Неудивительно, что радости было мало. В два года раз рожала она по ребёнку, и его, как будто давно поджидая, забирала земля. Хотя и достался Гансу вместе с ней не гнилой ещё домишко и небольшой огород, но радости не было. Если не считать одного никому не известного случая.
Рано-ранешним утром, ещё по темноте приходил Ганс в воскресенье домой. Вязанка укладывалась у дверей – ожидать, когда он понесёт её на кивок спящему пока ещё кладовому. Хромоножка же подходил к жене, согнувшейся возле дымного очага, и клал на её спину, прикрытую грубой и старой, в больших, с нитяными хвостами, дырах, ночной рубахой, свою горячую, твёрдую, полускрюченную ладонь. Жена не то чтобы вздрагивала, но как бы затаивалась, движения её замедлялись, и он, ощущая под пальцами нарочито неторопкое шевеление её лопаток, тихонечко млел, думая, что это – её безмолвный ответ на его бессловесную нежность. На самом же деле она цепенела от страха в ожидании удара. Она прочно привыкла к тому, что мужчина, называемый мужем, должен её бить. Когда Ганс, постояв, отходил, – её начинал мучить вопрос – отчего не ударил? Не нашёл – за что? Но ведь прежние мужья били, в общем-то, без всякой вины.