Маша Регина - Страница 4
Старея, люди чаще всего живут назад – стремительно, как пружина, которую наконец отпустили. Щелчок, с которым мама, ударив клавишу компьютера, выбила Маше билет в Ленинград, был щелчком ногтя, выскальзывающего из-под спирали пружины. Мама стала стареть, и первыми постарели ее глаза. Зеленели новорожденные листочки, вылуплялись из травы одуванчики, намок и слежался песок на бабушкиной могиле – мама, как юла, вертелась по магазинам, собирая Машу в дорогу – носки, трусы, кофточка, свитер, шапка (мама, зачем? лето!), наволочка, тетради, ручки, карандаши (сала кусочек возьмешь?), – но машина ее жизни уже катилась по инерции.
Провожая Машу на поезд, мама заглянула в вагон: кто едет? – объяснила Маше (да знаю я, знаю), что в вагоне есть два туалета и ходить надо в этот, а не в тот, пересчитала еще раз сумки (кажется, все) и с настоящим ужасом посмотрела на чуть пьяного и пахнущего табаком проводника: женщина, покиньте вагон! Посмотрев под колеса поезда (где-то слышала, примета такая), она опустила руку, которой в воздухе шевелила пальцами, и тяжело, отчаянно разрыдалась – так, что у папы свело горло. Мама плакала всю дорогу домой, да и дома успокоилась не сразу, но то, что стало с ней потом, напугало папу еще больше. Она все так же готовила, ходила на работу, вытирала пыль и подметала полы – но ее ладони стали покрываться сухой коркой, волосы выбились из-под заколок и повисли на висках, а яблоки глаз выстыли и остановились. Произошедшее не отпускало маму, так что первый вопрос, с которым она обратилась к папе после нескольких дней молчания, был: почему ты отпустил ее?
С этого момента и до самой смерти – все последующие годы – папа так и не научился отвечать на этот вопрос. Мама задавала его все чаще и настойчивей. Не в том дело, что он не мог сформулировать ответ или упрямо не хотел отвечать. То, что он мог бы сказать – но что сказать боялся, потому что знал, что этот ответ не лучше других, – это что, в действительности, он просто забыл, почему.
А было это так. Папа вернулся с работы и пошел на кухню мыть руки. На кухне было немирно: мать с красными пятнами на лице кричала на Машу. Маша сидела на стуле, подложив ладони под бедра, и молчала, упрямо нагнув голову. На столе были расставлены тарелки и царствовала кастрюля с супом.
Папа начал уже почти привыкать к ссорам: две недели в доме была война. Маша маме рассказывала про школу-интернат, мама в школу не верила, уговаривала, кричала и плакала. Папа хотел есть и чтобы все было, как было, – смотреть на плачущую маму ему было страшно. Папа говорил Маше: перестань выкобениваться, – и надеялся, что она перестанет.
Папа прошел к раковине – мама и Маша, показалось ему, его не заметили. Тогда он стал мыть руки, и, пока он крутил в ладонях кусок мыла, случился взрыв: по доскам пола прогремел стул, с которого ракетой вспрыгнула Маша. Маме, переставшей плакать, и папе, рывком обернувшемуся на нее, она крикнула: я не хочу провести свою жизнь так, как провели ее вы! И, сжав кулаки, убежала из кухни.
Что-то сместилось в мире, и папа, проводивший глазами сбежавшую дочь, продолжая намыливать руки, перестал слышать. Он слышал только шум льющейся воды. Остекленело уставившись в пену на своих пальцах, папа вспомнил, о чем мечтал в детстве.
А мечтал он вот о чем. Из дома – от пьяного, неуклюжего отца и от измученной взбешенной матери – он с соседским мальчишкой бегал в лес. Паша и Витя стаскивали сухие ветки и листья в траншею, оставшуюся от войны. Там у них был шалаш, а в шалаше – склад: они собирали гильзы, обломки касок, а однажды нашли даже обросшую мхом гранату. Когда Паша приходил в шалаш один, он перебирал ржавый металл и представлял себе идеальную жизнь. Выглядело это так: он жил в жарком американском лесу, в пещере за водопадом. От мира его отделяла искрящаяся на солнце тонкая пленка воды. Снаружи это была низвергающаяся с головокружительной высоты струя, вспенивающая голубое озеро внизу. Изнутри это был уютный и удобный дом, стены которого были увешаны трофейным оружием, а полы уложены шкурами тигров и медведей.
Сейчас Паша снова, как и две трети жизни назад, увидел себя в своем идеальном доме: сквозь тонкую пленку холодной воды в него смотрели джунгли и жарко горело американское солнце. И как будто сквозь эту пленку впервые прорвался к нему вопрос: а как прожил жизнь он? Вода бухала в папиных ушах, мозг превратился в колотящееся сердце.
Витя, с которым папа обустраивал шалаш, однажды отправился туда без него и хотел очистить найденную гранату от мха. Взрывом Вите оторвало руки и снесло полголовы. Сейчас папе причудилось, будто вместо Вити был он – мыло превратилось в его руках в гранату, и жар высвободившегося джинна ударял в виски. Папа вдруг понял, что он жив – что он живой комок воли и что сила взорвавшейся гранаты в его руках. Знание живой жизни – жизни как движения воли – тут же покинуло папу, но тихая реверберация этого знания заставила его, когда он доел суп, сказать маме: позови ее, – а когда та пришла с Машей, прогнать маму с кухни.
Что он хотел сказать дочери, папа не знал. Что он должен был бы сказать – забыл, как только выключил воду. Так что, усадив Машу за стол, он спросил ее просто, так, будто хотел узнать: как она хочет жить? Маша не могла ответить на папин вопрос и вместо этого стала говорить, как она жить не хочет. И на вопрос как? – стала описывать жизнь своей матери.
Два человека не могут услышать друг друга, обмениваясь репликами, – папа не понимал Машиной скуки, собственная тоска хватала его клешней за горло. Слова дочери он воспринял как обвинение своей собственной жизни и стал оправдываться. Уже давно закончился выпуск новостей, который он никогда не пропускал, – папа, будто сорвав с раны повязку, пересказывал Маше, как жил он. Разворачивая перед дочерью окровавленный, засохший в корочку бинт – свою жизнь, – папа с недоумением обнаружил, что все, что он может сказать в свое оправдание, – это что у него не было выбора. Разве он мог не пойти в школу? Разве после школы он мог не пойти на курсы – водителей, но хоть бы и механиков, слесарей – все равно? Разве он мог не жениться на матери, которую он любил и которая однажды, краснея и задыхаясь, сказала ему: Паша, я, кажется… И что он мог сделать – кроме как устроиться в автопарк и крутить баранку с девяти до шести каждый божий день, радоваться премии, утаивать часть зарплаты от жены, сбегать по пятницам на пьянки с друзьями, помогать матери вести огород и мечтать о новом телевизоре.
Папа рассчитывал оправдаться, но, рассказывая все дальше и дальше, понял, что зачитывает обвинение, и расплакался. И тогда Маша поняла, что победила, и, ощущая эту победу как новый воздух в легких, сказала, что у нее выбор есть. Что она может поехать в Петербург и поступить там в хорошую школу, про которую она слышала от девочки из параллельного класса, у которой туда поступил брат, что она поступит туда и будет много учиться – так, чтобы поступить потом в университет и жить совсем, совсем по-другому, но только – и это единственное – у нее нет денег на билет.
Мама много раз требовала пересказать этот разговор, но папа отмалчивался. Не мог же он, в самом деле, сказать, что в полчетвертого утра, когда он взглянул на Машу, он увидел вместо милого лица своей дочери – тени бледного утра, кухонных ящиков и полок, тряпичной люстры и висящих на стене гирлянд лука и чеснока так легли – страшное, обезображенное глубокими морщинами лицо дряблой старухи, которая к тому же богомерзко ухмылялась пыльным ртом. Что, испугавшись, он хотел разрушить иллюзию и вскочил, чтобы включить свет, и правильным продолжением этого жеста было – достать из шкафчика жестяную банку в желтый горошек с надписью «греча».
Всего этого папа никогда не мог рассказать маме, мама обижалась и плакала, папа пил и, когда напивался, тянулся к гитаре.
Юность есть возмездие, и как возмездие она безжалостна. Как только мама и папа скрылись из исцарапанного окна поезда, Маша забыла про родителей. Плацкартный вагон – главный русский хронотоп – был полон людей. Люди ехали издалека и уже успели наполнить изрезанное полками пространство запахами – яйца, курица, пиво, носки, несвежее дыхание – и болтовней (а я ей и говорю). Маше было страшно и весело.