«Мартен» - Страница 19
Куда идти? Ведь близок рассвет, он неслышно крадется из-за высоких домов, и ночь медленно бледнеет, точно кто-то освещает улицу далеким большим фонарем. Скоро утро, и нужно браться опять за работу. И бодрым шагом пошел он по пустым улицам в Чека, чтобы поспать до утра на диване в своем кабинете.
Хотелось есть и еще больше, чем есть, хотелось спать, но в голове продолжали звенеть голоса товарищей, и он продолжал видеть, как Зиман стоя вычерчивает на листе бумаги план города, пристально следит за его рукой Робейко, а Караулов с недоверчивой усмешкой постукивает тихонько по полу своей огромной ногой, обутой в желтый солдатский сапог…
Город в глубоком молчании, и даже не видно огней в этот поздний ночной час. Только двухэтажное здание Чека бросает свет на сугробы да зоркие часовые на постах у подъездов. А внутри, в пустых комнатах, освещенных ровным и ярким электрическим светом, застыли стулья, столы и шкафы, и кажется: оцепенели они в чутком сне, от которого так легко пробудиться.
Дежурный по Чрезвычайной комиссии, следователь Горных, пишет, склонившись над столом. Лицо у него сумрачное, широкое, скуластое, глаза сидят глубоко, лоб закрывает мохнатая шапка волос. С первого взгляда кажется он пожилым, но если зайти сбоку, взглянуть на очертания рта, на мягкий овал лица, то видно, что он совсем еще молод.
Ему хочется спать, вытянуть ноги под стол, положить голову на ручку кресла и уснуть беззаботно и сладко. Но спать нельзя. Ведь над сонным городом, над раздольем спящего края, в котором так много лесов, оврагов и глухих, неизвестных дорог, один Горных не спит. Он — часовой на посту. Каждую минуту может позвонить телефон, могут позвать к прямому проводу… Спать нельзя.
Горных не спал двое суток. Прошлую ночь была операция, ряд обысков, и, возвращаясь верхом по пустым улицам, вдыхал он морозный утренний воздух и мечтал о том, как разденется и ляжет в постель. Но в Чека его неожиданно задержали — пришлось дежурить вместо заболевшего товарища. Досадливо выругавшись, принял Горных дежурство. Несколько раз звонил телефон, с телеграфа приносили секретные шифрованные телеграммы. Но чем глубже в ночь, тем сильнее усталость; сливаются строки в глазах у Горных, он бросает писать… Мерный шум вентилятора, синева окна… Глаза закрываются сами, и сверху, с боков его обнимает мягкий туман голосов, шелесты, шумы… Шумит вентилятор. Но нет, это шум высокой травы, что шуршит под ногами… Девушка в белом идет по траве, и трава шелестит и шумит. Ее лицо, когда-то виденное, когда-то знакомое. Еще в детстве он видел ее в степной деревушке, но как легки ее движения и как алы губы…
До слуха доносится стук открываемой двери. Он сразу очнулся, выругал себя за дремоту, и молодой сон бесследно скользнул куда-то и сразу забылся.
Стук в дверь? Телеграмма? Вызов?
Нет, это Климин; Горных узнал его походку. Поздоровались. Климин зажег потухшую на улице папиросу.
И, пройдя за Климиным в кабинет, слушал Горных о трех собраниях, на которых присутствовал Климин, о докладе Зимана, о выступлениях Робейко, о собрании парткома.
— А что возражал Караулов? — тревожно спросил он.
И, барахтаясь в сладком предутреннем сне, как муха в душистом варенье, повторил Климин рассказ и кончил его сонным зевком. Горных молча кивнул головой. Пошел к себе в комнату, постоял некоторое время, задумавшись, и потом, достав с полки толстую папку текущей работы, внимательно стал пересматривать знакомые страницы.
Два года прошло, как его, семнадцатилетнего юношу, взяла с родного завода революция, а партия послала работать в Чека. Он мог бить молотком по зубилу, не глядя на руку, держащую зубило, и не боясь ее искалечить, и эту уверенность и меткость удара принес он в Чека. Здесь на работе его ценили и уважали. Но он никогда не выступал на митингах и собраниях, и в городе его не знали.
Горных всегда был полон зоркой тревоги. И потому, когда Климин рассказал ему о возражениях Караулова, он, просмотрев всю папку последних сводок, одобрительно кивнул головой и сказал: «Прав Караулов!»
Незаметно, вкрадчиво, но с настойчивой силой рассвет овладел комнатой, и ненужным и жалким стал свет электрической лампочки.
Поднялось солнце. Не жаркое, но алое, бросало оно на пол комнаты ярко-желтые блики. И, жадно затягиваясь папиросой, которая казалась ему недостаточно крепкой, Горных со злостью ругался, — от бессонной ночи болела голова, и уставшее тело просило отдыха. А трудовой день в Чека уже начинался. Снова бойко застучали пишущие машинки, то из одной, то из другой комнаты поминутно слышатся звонки телефонов…
Над самым ухом Климина раздался звонок, и, с досадой отмахнувшись от Горных, Климин снял трубку. Издалека пришли неразборчивые, словно на шершавой бумаге написанные слова, но голос, хоть долго не слышанный, искаженный телефоном, но сразу узнанный, сразу знакомый…
И Горных заметил, как обрадовался Климин, и видно стало, что он молод, хотя на лице его серая кожа и много морщин под глазами.
— Здравствуй, здравствуй… Давно из Москвы? С вокзала? Лошадь прислать? Хорошо… сам приеду.
Он встал со стула и повесил трубку. На лице его смущение.
— Товарищ Горных, там Симкова из Москвы приехала и привезла литературу. Мне сейчас некогда. Потом договоримся.
Он бежал уже по лестнице во двор.
Лошадь взметала весеннюю грязь с мостовой; шумно и весело звучали голоса людей… И Климину впервые за долгие-долгие месяцы было весело и беззаботно, точно с души сняли пыльный чехол. Казалось, что за последние месяцы ни о чем, кроме работы, не думал, изо дня в день жил в ее неперебивающемся ритме, и теперь только понял, что все время в самом далеком уголке его мозга присутствовала Анюта Симкова.
Тонкие, золотистые волосы, небрежно собранные в комок, окружали ее голову и падали на глаза, на ее строгий и серьезный лоб с маленькой поперечной морщинкой. Часто встречались они по партийной работе, и знал он, что она заведует культпросветотделом политотдела, что до революции она была сельской учительницей и в партию вступила в тысяча девятьсот восемнадцатом году. От учительства осталась у нее манера говорить громко, раздельно, с убедительно-ласковыми, покровительственными интонациями, как со школьниками. И во время докладов ее бывало, что Климин переставал понимать слова, он слушал только мягкие переливы ее голоса и любовался улыбкой, что жила на дне ее глаз, улыбкой, которой строгое выражение рта придавало особую прелесть. А порой ловил он себя на том, что следит за ее маленькой сильной рукой, так крепко отвечающей всегда на пожатие, за машинальными движениями ее длинных пальцев, в легких прикосновениях которых угадывалось столько скрытой нежности. Поймав себя на этих мыслях, он с досадой отбрасывал их.
Румяной, здоровой, высоко несущей золотоволосую голову знал он ее недолго. Тифозная эпидемия, охватившая город, уложила ее на шесть недель в госпиталь. И, поглощенный лихорадочной борьбой с заговорами, бандитизмом и тифом, Климин почти забыл о ней и, встретив после болезни, не узнал ее сначала. Она была бледная, точно обескровленная, поблекли щеки и губы, бритая голова казалась хрупкой. Глаза стали больше, прозрачнее, и на долгое время осталась в них усталость после тяжелой болезни.
Часто видел Климин, как она, положив свою голову, розовеющую сквозь коротко остриженные волосы, на руку, на несколько минут засыпала во время какого-нибудь доклада, а потом вздрагивала, и в глазах ее светилась усталая и виноватая улыбка. Иногда после собрания говорили они о политике, о жизни партии, о текущей работе и скоро перешли на товарищеское «ты», сближающее коммунистов огромной страны в одну дружную семью. Но не только любви, даже слов дружбы не было между ними, да и когда было задуматься о своих переживаниях, — лихорадочна была работа и не оставляла она свободного времени. Только перед отъездом Симковой, в момент торопливого прощания, Климин впервые поцеловал ее в строгие губы.