«Мартен» - Страница 16
— В точку, в самую точку!
Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что Советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…
Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.
— Почему опять такие длинные заметки? — сердито спрашивал Миша Голубых. — Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?
— Так его народный комиссар сам принес!
— Ну и что из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?
— Так ведь власть на местах! — возражали мы.
Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:
— Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…
Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни — Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…
Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…
Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.
День начинался.
Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…
Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.
Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того, как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а то опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.
Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.
— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.
— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!
— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.
Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.
— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордий.
— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…
— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики. Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.
О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.
За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни. У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:
— Какое искусство!
И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «Искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.
сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.
Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…
Юрий Либединский
НЕДЕЛЯ[3]
В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.
Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже — все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.