Маргинал - Страница 19
Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора.
И ведь самое удивительное было то, что он сдержался, «пожалел идиота», по его же выражению, «сам таким был лет десять-двенадцать назад, но я-то вроде как поумнел, может и у этого еще не все потеряно». Для Корзуна такую реакцию можно было считать большим прогрессом. Не то, что в морду не засветил – за ним это обычно не залеживалось, – стал увещевать, рассуждать в том смысле, что «козлы-то они может быть и козлы, но что-то такое они все же делают, ну, ошибаются, ну, с юмором иногда бывают проблемы, ну так это в любом деле так, хотя и в ваших выпадах, уважаемый… Р., тоже есть свой резон: сытые они, благополучные, а искусство это прежде всего живые нервы, и когда их начинают изображать, когда жизнь духа имитируют люди, чьи чувства давно притупились, истрепались от их противоестественной, комедиантской жизни, то не ощущают этого лишь такие же «козлы» как они сами, обыватели, которых в нашем окружении подавляющее большинство, они и есть тот самый «народ», которому, как известно, принадлежит искусство. И это правильно, потому что искусство в нашей стране живет на те налоги, которые собирают с этого самого народа».
В общем, съехали на нормальный обывательский компромисс: все действительное разумно, все разумное действительно. Я никогда не соглашался со второй половиной этого убойного тезиса; я представлял, даже по своей работе, множество разумных вещей, которые могли существовать только в моем воображении. Но я промолчал; мне было просто лень влезать в их разговор с каким-то своим мнением. Мне вообще временами начинало казаться, что все вокруг как бы не вполне реально, что я окружен не людьми и предметами, а чьими-то ловкими подделками, имитациями, миражами, муляжами; я слышал слова, звуки музыки, видел лесные пейзажи из иллюминатора гидросамолета, но все это существовало как бы помимо меня, где-то за внешней гранью моего существа, и тоже, как шмель об стекло, билось в его твердую пустую оболочку. Иногда я просыпался с ощущением, будто все мое тело это одна отсиженная нога; порой это бывало связано с похмельем, но не всегда; бывала и усталость.
А тогда на чердаке я подумал, что за Метельникова и его подругу я замолвлю словечко. Решился, правда, не сразу. Сперва вышли с ним прогуляться по берегу озера, стали говорить; он сказал, что решил порвать с кино, и не только с кино, но «и вообще со всей той жизнью». Я ожидал чего-то в этом роде, и тоже не стал спорить, разубеждать; я сам, попадая в лес, на озера, порой ловил себя на мысли, что жизнь на природе гораздо более естественна для человека, чем жизнь в каменных трущобах; и это тоже было то «разумное», что никак не могло стать «действительным»; пару раз я пробовал завести с Настей разговор о «перемене участи»: «бросим все это к такой-то матери, возьму я себе хорошее лесничество, построим дом, заведем свое хозяйство: корову, кур, кроликов…» – кончались такие беседы истериками и слезами: «действительное» торжествовало над «разумным». Впрочем, я сам не верил в воплощение этой идеи; разговор был, скорее, поводом, провокацией для обострения каких-то назревающих, но еще не вполне ясных, проблем: начиналось с темы «леса», точнее, «ухода», а завершалось тем, что менять надо «все».
И все же я не мог поставить себя в положение Метельникова, сочинившего в своей голове что-то вроде «первобытного рая», и теперь усиленно воплощавшего в жизнь эту архаическую иллюзию. Но разрушать ее я не хотел, впрочем, если бы и захотел, ничего бы из этого не вышло; на почве бытовой, житейской, друг мой был уступчив как мокрая глина, но в сфере идеалистической, умственной, та же глина обращалась в подобие почвенной «подушки», на которую в наших краях неизбежно натыкаются копатели колодцев на глубине от одного до полутора метров: после податливого песка лопата вдруг утыкается в нечто вроде толстой резины; на ней можно прыгать: она охает, пружинит, пищит, но не поддается никакой механической трансформации. Единственное, о чем я спросил Метельникова, прежде чем дать свое согласие на разговор с «первым»: а ты уверен в том, что это то, что тебе нужно? Спросил и тут же пожалел: Метельников замкнулся, свел брови над переносицей в две тугие складки и сквозь зубы процедил что-то в том смысле: что, мол, ему не семнадцать лет, и что если я не считаю его человеком вменяемым, то какие-либо отношения между нами становятся «невозможны в принципе». Итак, «лопата» уперлась в «подушку»; за словом «принцип» мог последовать если не полный разрыв, то значительное и прогрессирующее отчуждение, а этого мне вовсе не хотелось; мне ведь на протяжении этих полутора месяцев в какой-то степени согревала душу мысль о том, что где-то там, в этих диких краях, я могу встретить душевно близкого мне человека. Хорошо, сказал я, я поговорю.
После этого мы вернулись на его чердак, где Рая напоила нас зеленым чаем; держалась мило, непосредственно, но, на мой взгляд, слишком живо и даже чуть-чуть кокетливо по отношению ко мне. В разговоре выяснилось, что завтра после полудня ожидается катер, на котором они с Метельниковым хотят отправить свою кору в заготовительный пункт. Кто-то из них должен был отправиться с этой корой, как-то устраиваться с ночлегом в незнакомом месте, ждать обратной оказии; в общем, все это было весьма хлопотно, и потому когда я предложил в качестве «экспедитора» себя с тем, чтобы переслать полученные за кору деньги переводом, они оба приняли эту идею с какой-то наивной, детской радостью. И сквозь эту радость я вдруг увидел двух уставших, измотанных жизнью, людей, узревших нечто судьбоносное в своей странной встрече, и потому суеверно опасающихся даже кратких разлук. Так бывает в снах о любимом человеке; вы вместе, вы счастливы как никогда не были счастливы в реальной жизни, но грядущее пробуждение разлучает вас навсегда, как смерть.
Поздним вечером, в свете алого, заполонившего полгоризонта, заката, мы катались по озеру на гребной деревянной лодке, потом проводили Раю в избу к ее тетке, а сами вернулись к Метельникову, тихо поднялись на чердак, рухнули на топчан и уснули как два брата из какой-нибудь фольклорной былины о лесных странствиях. Разбудил нас гудок катера, плоский, скрипучий, похожий на кряк утиного манка. Мы быстро вскочили, оделись и побежали на пристань, где уже суетились местные бабки с корзинами и мешками, сидели на кнехтах два сонных морщинистых мужика со свисающими с небритых губ сигаретами «Прима», и неспеша, вразвалку, прогуливался молодой, крепкий, но слегка располневший от малоподвижной жизни парень в тельнике и фуражке с золотой кокардой и лакированным, надломленным посередине козырьком. Это был капитан, сын егеря, бывший морпех, кроме вождения катера, подрабатывавший в этих краях ловлей браконьеров. Он следил, как бабы таскают по шаткому трапу свои пожитки, а когда эта погрузка кончилась, подогнал катер кормой к причалу и помог нам с Метельниковым перетаскать на борт увязанные проволокой тючки.
Я был в лакированных «корочках» чешской марки «Цебо» на кожаной подошве; снял лишь пиджак, галстук, закатал рукава рубахи; мой «кейс» с документами и деньгами лежал в капитанской рубке; я брал из-под покрытого пепельно-сизой дранкой навеса тючок, бросал его на ближний конец причала Метельникову, и тот перебрасывал его на корму катера капитану. Появилась Рая; она по натуре была «сова», гудка не слыхала, от этого почему-то чувствовала себя страшно виноватой, и все спрашивала у меня, не может ли она чем-нибудь помочь. Я сперва не знал, что для нее придумать, но потом попросил принести чаю в термосе (только не зеленого) и бутерброды, и она убежала, всплескивая руками и слегка отбрасывая в стороны миниатюрные крепкие икры. К тому времени, когда она вернулась, вся кора уже перекочевала на корму, а мы с Метельниковым сидели под навесом и курили. Все уже было оговорено, и нам оставалось лишь молча посидеть на дорожку. Чаю попить мы уже не успели; небо на западе наливалось чернотой, ветер отрывал от массива дымные клочья, захлестывавшие солнце, и капитан сквозь стекло рубки знаками давал мне понять, что «надо валить, пока не началось». Я-то как раз полагал, что лучше переждать – шквалы в это время налетали быстрые, сильные, но недолгие, – но командовал здесь капитан, и я, по въевшейся служебной привычке, не стал ему прекословить.