Манящая бездна ада. Повести и рассказы - Страница 40
Упомянуть о козле, о том, что он рос, о его клочковатой бородке, о желтых глазах, которые можно сравнить с чем угодно, о грязных проплешинах и запахе. О тяжести, устрашающей величине, о том, что он сохранял принятую позу с невозмутимостью истукана, не желая двигаться с места, тяготясь и жарой, и холодом, и народом, который толпился у входа на вокзал и мешал ему спать. Он был больше ее и волочился за ней по кривым ночным улочкам, упираясь, сохраняя нарочито величественную и презрительную мину. Козел с подогнутыми под себя ногами, с рогами, которые задевали прокопченные потолки клетушек, с полуприкрытыми глазами цвета ржавчины, с выражением застарелой обиды и невыразимым презрением ко всем жертвоприношениям, которые совершались ему в угоду: траве, овощам, мужчине, проводившему несколько часов в кровати ради того, чтобы ошеломленная ночь в тысячный раз услышала всем знакомую тоскливую повесть.
Громадный и неподвижный, грязно-белого цвета, растущий точно на дрожжах, безучастный к людям и их заботам, вонючий, как ему и на роду написано. Одно слово — козел.
Я собирался написать еще о чем-то, да забыл о чем. Прошел почти год, и я уже начал понемногу отогреваться в лучах очередного лета, когда однажды утром в больнице столкнулся с Хорхе Малабией. Этот Хорхе Малабия ничем не походил на мать, а скорее вызывал в памяти своего родственника, Маркоса Бергнера. Он был больше его, но худее и разговаривал с сестрой приемного покоя, улыбаясь и посасывая потухшую трубку. Он улыбался жесткой юношеской улыбкой, а глаза не могли спрятать ни безграничного страха перед жизнью, ни такой же неистовой жажды жить.
— Привет. — Он был в рубашке и сапогах. — Я узнал, что они решились на трепанацию. Мне хотелось посмотреть, как умирают, увидеть, как погибает мозг. Но они раздумали.
Я пожал плечами и отвернулся.
— Да, но он и был-то почти мертвецом. Во всяком случае, я за него не брался.
— Очень мило. Мы с Тито договорились о встрече, а он не пришел. Понятия не имею, почему: ведь ему-то кандидат в покойники знаком — это, кажется, служащий отца или что-то в этом роде, и что же, его будут неделю накачивать, чтобы он протянул на столе еще несколько минут?
— Вроде этого, — ответил я. — Семьдесят лет, восемь месяцев назад операция по тому же поводу, явное слабоумие с тех пор.
Я поздоровался с Маргаритой, сестрой приемного покоя, и мы вышли, каждый сам по себе, как незнакомые, идущие одной дорогой люди. Я восхитился привязанным к дереву конем и стоял, подняв лицо к солнцу, до тех пор, пока у меня не зачесалось в носу.
— Хороших кровей, но тяжеловат, лодырь, — сказал он.
Прошел год, и ему было двадцать пять. «Все время после нашей встречи, — подумалось мне, — он учился разбираться в людях и не любить их, а это нелегкая задача. Он даже не научился и себя-то самого любить, с самим собой ладить, он смотрел на себя со стороны, воспринимая свою жизнь как цепь неожиданностей, не в состоянии определить, какие из его поступков — его поступки, какие взяты напрокат, а какие просто прихоть. Он переживал пору метаний и страхов и прятался в жесткость и нетерпимость».
Он вскочил на лошадь — она загарцевала — и послал мне улыбку.
— Этот город меня доведет. Вот это все. Живут, как будто у них впереди вечность, и горды тем, что посредственность не иссякает. Еще и недели не прошло, как я тут, но и этого хватило, чтобы у меня все слилось, и я забыл, что хоть с вами можно разговаривать.
Он говорил сверху вниз, обращаясь ко мне с высоты лошади, сознавая преимущества такой позиции и не пренебрегая ими. Во всяком случае, он не был счастлив. Я видел его со спины, как он переходил с рыси на галоп, пригнувшись, чтобы набрать скорость, привстав на стременах, но слившись с конем настолько, что блестящий на солнце круп лошади казался продолжением его собственного тела.
Как я и думал с утра, он приехал ко мне тем же вечером. Или он пытался привести в должный вид лошадь, или ему не хотелось походить на своих сверстников, зачастую все детство проведших в седле, а сейчас если и садившихся на коня, то только затем, чтобы поутру после торжественной воскресной службы погарцевать в компании таких же юнцов. Молодые люди в бриджах, на английских лошадях с короткими стременами, небрежно расслабленные по контрасту с конем; девушки, одетые в точности как их спутники, колено в колено с ними рядом, визжа, требуя дороги, все на одно лицо. А раньше, на рассвете, они любуются собой в зеркале спальни, своей фигурой в полный рост, с хлыстиком в руках, своим видом амазонки; затем следует деревянная гостиница на берегу реки или в Вилья-Петрус, фотографирование рядом с лошадью или верхом — вся эта неловкая игра в гаучо. Ведь у них, у всех друзей его детства, были легковые машины, джипы и мотоциклы. Таким образом они вносили свою лепту, помогая Санта-Марии стереть память о детстве, изжить прошлое, столь недавнее прошлое, с его каретами, колымагами и немыслимыми расстояниями.
Он приехал на лошади в тот же субботний вечер, цоканье копыт звонко отдавалось в павшей на город густой тишине, повисало в черном, жарком, пахнущем сухими травами воздухе, сливалось со скрежетом и ударами, доносящимися с реки. Я услышал свист и высунулся в окно сказать ему, чтобы он заходил.
К тому времени я почти забыл историю Риты и козла. Поэтому, когда я увидел, как он входит с бутылкой вина и ставит ее на стол, то в первый момент подумал, что речь пойдет о какой-нибудь другой женщине, о каком-нибудь пережившем себя гнусном воспоминании немалой давности. Но у него был вид человека, принявшего решение, и ему дорого было время, не то время, которое этой ночью он, может статься, потратит на рассказ, ему было жалко того времени, которое пролегло между прошлым летом и нашей нынешней встречей. Он твердо решился, решился во что бы то ни стало представить мне историю, рассказанную той декабрьской ночью, в другом свете. Он выпил, не садясь, охотно подхватывая любую подсунутую мной тему; я ждал, пока он освоится. Окинув меня взглядом, он принялся набивать трубку, выбирая путь — тот, что покороче, или тот, что полегче. Он еще не знал, что можно сесть и сказать: «Я не желаю брать от жизни обязательно что-либо одно, быть таким или этаким. Я хочу всего, до конца, раз и навсегда. Я твердо намерен отказаться от того, чем довольствуетесь вы, о чем мечтаете, к чему стремитесь. Я не ваш. И я никогда ничего не хочу начинать заново, ни то, ни это. Но я буду и тем, и этим, потому что всему свой черед и так нужно. Тем и этим, но раз и навсегда. Так, чтобы потом не переигрывать, не лелеять про себя надежду, что можно начать еще раз и что тогда тебя оценят за это должным образом. Меня зовут Хорхе Малабия. Мир не существовал до моего появления на свет, а если бы я был смертен, то он умер бы вместе со мной».
И, однако, ничего похожего он не произнес. Хотя я бы выслушал, не возразив ни слова.
— Вы, наверно, помните те каникулы, — начал он виновато, но никак не смущенно. — Встреча на кладбище, ночной разговор. Хромой козел.
— Козел и женщина, — подхватил я. — Ну как же, я ведь попытался угадать, как это было, и написал кое-что. Да и забыл совсем. Мне бы хотелось, чтобы вы взглянули и сказали, что вы об этом думаете. Это очень коротко.
И я стал шарить в письменном столе, а он молчал, стараясь, чтобы я почувствовал это его молчание.
— Всего несколько страниц, — сказал я, протягивая ему листки. — Результат бессонницы, скуки и к тому же единственный способ разделить ваши страдания.
Тогда он посмотрел на часы, другого способа выразить свое неудовольствие у него не было. Впрочем, и он, и я понимали, что он пробудет столько, сколько понадобится, чтобы прочитать. Он сел, и свет упал на его молодое, но по сравнению с прошлым годом возмужавшее, на год постаревшее, слегка искаженное каким-то тайным страхом лицо. Я взял было книгу, но тут же отложил ее.
В течение получаса я смотрел, как он с трубкой в зубах читает то, что я написал. Я знал, что мой взгляд ему мешает, что ему трудно сидеть с непроницаемым видом. Он был уже не тот, что в прошлом году, но я еще не мог понять, в какую сторону он изменился, какого еще свинства он успел нахвататься за прошедшие двенадцать месяцев и что от этого в нем осталось. Окончив чтение, он выколотил трубку и принялся набивать ее снова, не поднимая глаз, сосредоточившись на каких-то своих выкладках, не обращая на меня ровно никакого внимания и в то же время понимая, что я в любой момент могу нарушить молчание. Встав, он прошелся к окну, раскачиваясь всем телом, как человек, уставший от верховой езды, стуча блестящими, только что начищенными сапогами. Слишком новыми сапогами, во всяком случае, слишком новыми для того крестьянского одеяния, в котором он щеголял на этих каникулах. Высунув голову в окно, он ласково окликнул лошадь. А потом медленно возвратился к освещенному пятну письменного стола, улыбаясь, совершенно уверенный в том, что сделанный им выбор очень хорош, лучше некуда.