Манящая бездна ада. Повести и рассказы - Страница 30
Ночь была душной, и проникающая через открытые городские окна млечная тайна неба смешивалась с тайнами жизни людей, с их трудами и привычками. Ворочаясь на кровати, Риссо подумал, что начинает понимать, что понимание совершается внутри его без участия воли и ума — так сами по себе приходят болезнь или хорошее самочувствие. Понимание начинало пронизывать все существо Риссо — от кончиков пальцев на ногах до слез, которые стекали по щекам и шее. В нем совершалось понимание, и Риссо не хотел знать, что именно он понимает, пока он вспоминал или пока видел свои слезы и свое недвижное безучастное тело на кровати, облака за окном, картины былого и будущего. Он видел смерть и приятие смерти, горделивое пренебрежение правилами, которые договорились чтить все люди, подлинное откровение свободы. Не отрывая взгляда от белеющего прямоугольника окна, медленно и тщательно, методично и бесшумно, Риссо разорвал фотографию на мелкие клочки, держа ее перед собой. Потом он почувствовал дуновение нового воздуха — кажется, таким Риссо дышал в детстве, — воздуха, который наполнял комнату и с неловкой медлительностью распространялся по улицам, захватывал врасплох здания, чтобы встретить и защитить его утром — завтра и всегда.
И до рассвета Риссо познавал — как познавал бы казавшиеся ему ранее недосягаемыми города — бескорыстие, беспричинное счастье, принятие одиночества. А когда среди дня он проснулся и, распустив галстук, ремень брюк и браслет от часов, подошел к окну, оттуда пахнуло гнилостным запахом грозы, и Риссо впервые в жизни захлестнула волна отеческой любви к людям, к тому, что они сделали и построили. Он решил узнать адрес Грасии и попросить ее вернуться или самому уехать и жить с ней.
Вечером в редакции Риссо был медлительным и счастливым, вел себя с неповоротливостью новорожденного. Он исписал положенное количество страниц и допустил столько ошибок, сколько можно простить только иностранцу. Самой большой новостью было то, что Риберенья не сможет участвовать на скачках во время праздника Сан-Исидро, поскольку, согласно поступившим сообщениям, у фаворита клуба «Эль горьон» утром разболелась передняя нога, и проведенное обследование выявило застарелое воспаление, что свидетельствовало о серьезной болезни лошади.
— Поскольку он вел раздел конного спорта, — говорил Ланса, — пытаешься объяснить внутреннее смятение Риссо, сравнивая его с человеком, который поставил на кон весь свой заработок, исходя из точных сведений, полученных от конюха, жокея, хозяина, да и сам немало знал об этой лошади. Потому что, хотя у Риссо, как станет известно, и были вполне обоснованные причины страдать и проглотить все снотворные, какие имеются в аптеках Санта-Марии, все, что он мне говорил за полчаса до того, как сделать это, не более чем холодное обоснование. Он вел себя как человек, которого надули. Человек чувствовал себя уверенно и в безопасности — и вдруг все оборвалось, а он никак не может понять, почему, где была ошибка в расчетах, из-за которой рухнуло все здание. Он ни разу не назвал сукой эту тварь, которая рассылала по всему городу непристойные фотографии; он даже не захотел воспользоваться соломинкой, которую я ему протягивал, намекая — хотя сам нисколько в это не верю, — что эта сука, которой нравилось фотографироваться в чем мать родила и обязательно в полный рост или когда она ласкает причинные места кобелей, о существовании которых мы узнали только потому, что они участвуют в подобных сценах, — что эта сука просто-напросто спятила. Нет, уперся и все. Это он ошибся, и не тогда, когда женился на ней, а в другой раз, о котором Риссо не хотел говорить. Он считал, что сам виноват во всем, и наш разговор даже представить себе страшно: он ведь мне прямо сказал, что покончит с собой и что бесполезно его отговаривать, приводить какие-то доводы. Риссо держался со мной очень холодно, и я не смог его напоить. Он настаивал, что ошибся сам, он, а не эта поганая тварь, которая послала фотографию ребенку в монастырскую школу. Может, она думала, что конверт вскроет мать-настоятельница; а может, ей и хотелось, чтобы конверт оказался прямо у дочери Риссо. Она была уверена, что уж на этот-то раз не промахнется, попадет в самое уязвимое место, в то, что для Риссо дороже всего.
Для одной безымянной могилы
© Перевод. Г. Степанова
Все мы, люди избранные, то есть те, кто имеет право играть в покер в клубе «Прогресо» и с напускной небрежностью ставить свои инициалы в конце счетов за выпивку и еду в ресторане «Пласа», — все мы знаем, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Кое-кому из нас случалось принимать в них участие, как другу семьи, и тогда нам выпадала честь не только видеть все с самого начала, но и самим вести хлопоты.
Сподручнее всего браться за дело вечером после захода солнца и до его восхода. Мы направлялись в таких случаях к Мирамонте или к Гримму, в похоронное бюро «Швейцария». Иногда нам — я говорю о людях, понаторевших по этой части, — представлялась возможность самим выбирать контору; иногда выбор совершался за нас в одном из укромных уголков осиротевшего дома после долгих обсуждений, всяческих «за» и «против», а то и вовсе без них. Что касается меня, то для знатных семейств я предпочитаю Гримма. Родственников вполне устраивает грубое прямодушие и деловитость, с которыми тот самолично проделывает все, что полагается в подобных случаях, и даже сверх положенного. Они предпочитают старого Гримма еще и потому, что он иностранец, — это вне всякого сомнения. Я имел возможность убедиться в том, что им импонирует его отношение к смерти, как к любому делу, им даже легче оттого, что Гримм обращается с покойником, как с грузом, подлежащим транспортировке.
Обычно мы являлись на рассвете, скорбные, но привыкшие к горю, и не робко, а с намеренной грубостью стучали в дверь, за которой никогда не переставали ждать. В противоположность Гримму, Мирамонте передоверяет все дела служащим, а сам, одетый в черное, с черными волосами, печальными черными усами и тем обманчиво скромным блеском в глазах, что так выдает мулата, предается скорби вместе с близкими, пожимает им руки, расточает слова утешения. Иным такое нравится, это я приметил, — тем, чьи деды не ходили за сохой в Колонии. Стучим, я стучу под светящейся фиолетовыми буквами вывеской, а затем излагаю смысл своей миссии одному из двух: гринго или мулату; оба в курсе дела через пять минут после того, как испущен последний вздох, и оба ждут. Гримм позевывает, надевает очки и берет громадную книгу.
— Что угодно? — спрашивает он.
И я передаю ему то, что мне поручили, или сам прикидываю, на что можно рассчитывать.
— Надо же, какое несчастье, такой молодой! Ну, вот и на покой, очень уж стар, — говорит Мирамонте, в любое время суток на ногах и одетый как гость на захудалом балу.
Мы знаем, чем они располагают и что могут предложить или навязать, не встретив никакого сопротивления: катафалк с двумя кучерами, карету для цветов, светильники, толстые свечи, распятия. Мы знаем, что в десять или в четыре все мы двинемся по городу, огибая площадь Браусена,[29] по задворкам загородного дома Герреро, по заброшенной дороге вдоль косогора, которая никуда больше не ведет, кроме как на большое кладбище, некогда общее для Санта-Марии и Колонии. Потом на каждой рытвине мы набиваем себе шишки о верх экипажа, стараясь сохранить приличный вид, и еще не рысью, но уже хорошим шагом, желая поскорее развязаться со всем этим, устремляемся вперед, разглагольствуя в полный голос и даже с улыбкой о чем угодно, только бы откреститься от вытянувшегося в гробу мертвеца. Мы знаем торопливое, невнятное бормотание заупокойной службы, крупные брызги святой воды. Естественно, что мы, люди бывалые, сравниваем мессу покойного отца Бергнера со службой его преемника, этого черного, тощего, маленького итальянца по имени Фавьери, с таким упрямым, вызывающим, чуть ли не нахальным лицом.