Мандарины - Страница 167
— Анна всю войну провела в Париже, — не без гордости произнес Льюис.
— Что за день! — сказал Берт. — Мы думали найти город вымершим, а всюду — женщины в цветастых платьях, с красивыми загорелыми ногами, совсем не похожие на француженок, какими их представляют здесь!
— Да, — ответила я, — ваших репортеров разочаровало наше доброе здоровье.
— О! Каких-нибудь глупцов! — сказал Берт. — Легко понять, что больных и стариков на улицах не было, не говоря уже об узниках концлагерей и мертвых. — На его толстом лице появилось мечтательное выражение: — Все-таки это был необыкновенный день!
— Когда прибыл я, — с сожалением произнес Вилли, — нас уже никто не любил.
— Да, мы поспешили сделать все, чтобы нас возненавидели, — подхватил Берт, — мы вели себя как скоты.
— Такое неизбежно, — заметил Льюис.
— Этому можно было помешать, довольно было бы побольше дисциплины.
— Вы считаете, что мало повесили людей? — с живостью отозвался Льюис. — Людей ввергают в войну, а потом, когда они проявляют насилие, их вешают!
— Повешенных слишком много, согласен, — сказал Берт, — но именно потому, что с самого начала не приняли необходимых мер.
— Каких мер? — спросил Вилли.
— Ах! Если они начнут пережевывать свою войну, конца этому не будет! — вмешалась Дороти.
Лица трех воинов оживились, они все время перебивали друг друга; их симпатия по отношению к Франции не вызывала сомнений, к своей стране они не проявляли никакой снисходительности, а между тем я слушала их в замешательстве: то была их война, о которой они рассказывали друг другу, война, в которой мы оказались ничтожным предлогом; их щепетильность в отношении нас походила на ту, что мужчина может испытывать перед слабой женщиной или безответным животным; из нашей истории они уже творили восковые легенды. Когда наконец они замолчали, Эвелина обратилась ко мне томным голосом:
— А каков Париж сейчас?
— Забит американцами, — отвечала я.
— Вам это, похоже, не нравится? — сказал Льюис. — Какой неблагодарный народ! Мы пичкали его сухим молоком, собираемся наводнить кока-колой и танками, а он не падает к нашим ногам! — Льюис рассмеялся: — Греция, Китай, Франция — с ума сойти, скольким мы помогаем: нация бойскаутов, да и только.
— Вы находите это смешным? — резким тоном сказала Дороти. — Юмор — это прекрасно! — Она пожала плечами: — Когда мы забросаем атомными бомбами всю землю, Льюис и тогда преподнесет нам несколько милых шуточек, довольно мрачных.
Льюис весело взглянул на меня:
— Ведь это какой-то француз сказал, что лучше над чем-то смеяться, чем плакать?
— Вопрос не в том, плакать или смеяться, — заметила Дороти, — а в том, чтобы действовать.
Лицо Льюиса изменилось:
— Я голосую за Уоллеса , агитирую за него, что я еще должен, по-вашему, сделать?
— Вам известно, что я думаю об Уоллесе, — сказала Дороти, — никогда этот человек не создаст настоящую левую партию; он служит всего лишь оправданием людям, которые по дешевке хотят купить себе спокойную совесть...
— Боже мой! Дороти, — возразил Вилли, — ведь не Льюис же может создать настоящую левую партию, ни он и никто из нас...
— А между тем, — сказала я, — таких, кто думает, как вы, много: у вас нет возможности объединиться?
— Прежде всего, нас становится все меньше и меньше, — ответил Льюис, — и потом, мы оторваны друг от друга.
— А главное, вы находите гораздо более удобным посмеиваться, чем пытаться что-то сделать, — заметила Дороти.
Меня тоже благодушная ирония Льюиса иногда раздражала; он был проницателен, критичен, нередко даже возмущался; однако с ошибками и пороками, за которые он упрекал Америку, у него установились такие же близкие отношения, как у больного со своей болезнью, как у бродяги со своей грязью: этого было довольно, чтобы мне он показался в какой-то мере соучастником. Я вдруг подумала: он ставил мне в вину то, что я не предпочла его страну, но никогда он не обосновался бы в моей, это ли не высокомерие? «Ни за что на свете я не стала бы американкой!» — возмутилась я мысленно. И пока они продолжали ругаться, я с усмешкой спросила себя, откуда вдруг взялась во мне эта разгневанная Колетта Бодош?
Автомобиль Берта отвез нас домой, и Льюис нежно обнял меня:
— Вы провели хороший день?
Его ласковая улыбка диктовала мне ответ, а мои душевные переживания никого не интересовали.
— Прекрасный, — сказала я и добавила: — Как агрессивно вела себя Дороти!
— Она несчастлива, — ответил Льюис и, подумав, продолжал: — Вирджиния тоже, и Вилли, и Эвелина. Нам с вами повезло, мы чувствуем себя в общем-то неплохо.
— Не могу сказать этого о себе.
— У вас бывают скверные минуты, как у всех, но ведь не всегда.
Он говорил с такой уверенностью, я просто не нашлась что ответить. А он продолжал:
— Они все так или иначе рабы: своего мужа, своей жены, своих детей, и в этом их несчастье.
— В прошлом году вы говорили мне, что хотели бы жениться, — сказала я.
— Иногда я об этом думаю. — Льюис рассмеялся: — Но стоит мне оказаться запертым в доме с женой и детьми, как у меня появится только одна мысль: бежать.
Его веселый голос придал мне смелости:
— Льюис, вы думаете, мы когда-нибудь увидимся? Внезапно лицо его помрачнело.
— А почему нет? — легкомысленным тоном ответил он.
— Потому что мы живем очень далеко друг от друга.
— Да. Мы живем далеко.
Он исчез в туалетной комнате; и так всегда: как только я приближалась к нему, он ускользал; наверняка он боялся, как бы я не потребовала у него теплоты, или обмана, или обещаний, которых он не мог мне дать. Я начала раздеваться. Конечно, я предвидела, что это пребывание наедине окажется невеселым, и все-таки опечалилась. Счастье еще, что моя плоть настолько сочеталась с плотью Льюиса, что без труда свыклась с его равнодушием; мы спали каждый в своей кровати, разделенные ледяной пропастью, и я даже перестала понимать смысл слова «желание».
Мне хотелось бы, чтобы и мое сердце стало таким же покладистым. Льюис утверждал: чтобы любить, надо потерять голову. А если, предположим, у меня наступит отрезвление? Льюис спал, я слушала его ровное дыхание и впервые пыталась увидеть его не своими, чужими глазами: недоброжелательными глазами Дороти. Он эгоист, это правда. Он решил извлечь из нашей истории как можно больше удовольствия и как можно меньше неприятностей, а что чувствовала я, ему было безразлично. Он позволил мне приехать в Чикаго, ни о чем не предупредив, потому что ему приятно было меня видеть; как только я оказалась в его власти, он без обиняков заявил мне, что разлюбил меня; мало того, он еще требовал, чтобы я выглядела довольной: он и правда заботился только о себе. К тому же почему он так упорно защищался от сожалений, от волнений, от страданий? Наверняка в его осторожности есть доля черствости. На следующее утро я попыталась утвердиться в своей суровости. Глядя на Льюиса, с серьезным видом поливавшего лужайку сада, я сказала себе: «Это человек такой же, как все. Зачем я упорствую, считая его единственным?» Послышался шум почтовой машины. Почтальон сорвал маленький красный флажок, водруженный на почтовый ящик, и бросил его внутрь вместе с корреспонденцией. Я поднялась по усыпанной гравием аллее. Никаких писем, но куча газет. Почитаю газеты, потом выберу в библиотеке какую-нибудь книгу, пойду плавать, после обеда буду слушать пластинки: я могла делать множество приятных вещей, не терзая себе больше ни голову, ни сердце.
— Анна! — крикнул Льюис. — Идите посмотрите: я поймал радугу. — Он поливал лужайку, и радуга плясала в струе воды. — Идите скорее!
Я узнала этот настойчивый, заговорщицкий голос, это радостное лицо: лицо, не похожее ни на какое другое. Это был Льюис, это был он. Льюис перестал любить меня, но остался самим собой. Почему же вдруг я подумала о нем плохо? Нет, так просто мне не выкрутиться. По правде говоря, я его понимала. Я тоже терпеть не могу несчастья и испытываю отвращение к жертвам: я понимала, почему он отказывался страдать из-за меня и в то же время не хотел терять меня; я понимала, что он слишком занят, пытаясь разобраться со своим собственным сердцем, чтобы сильно тревожиться о том, что творится в моем. И потом, я помнила его интонацию, когда он сказал, сжав рукой мое плечо: «Я готов сейчас же жениться на вас». И тут же отказалась от всякой обиды, раз и навсегда. Если любить действительно больше не хотят, то и не любят: сердцу не прикажешь.