Мандарины - Страница 12
У него оно есть; я вспоминала, как он был встревожен в тот вечер, когда сказал мне: «Мое творчество еще впереди!» Ему хочется, чтобы это творчество было весомо, чтобы оно осталось. И сколько бы он ни протестовал, он прежде всего писатель. Возможно, вначале он думал лишь о том, как служить революции, и литература была для него всего лишь средством, но она стала целью, он любит ее ради нее самой, это доказывают все его книги и, в частности, те самые мемуары, которые он больше не хочет публиковать: он писал их ради удовольствия писать. Нет, истина в том, что говорить о себе самом для него неприятно, и подобное отвращение — недобрый знак.
— А у меня есть воображение, — сказала я.
Стены кружились, но я ощущала необычайную ясность ума, гораздо большую, чем на трезвую голову. У трезвых слишком много защиты, они умудряются не ведать того, что доподлинно знают. Внезапно все прояснилось. Войне приходит конец, грядут новые времена, и все теперь кажется шатким. Будущее Робера неопределенно: возможно, он перестанет писать, мало того, все его прошлое творчество канет в пустоту.
— Что вы на самом деле думаете? — спросила я. — Что все обернется хорошо или плохо?
Робер рассмеялся:
— Ну, я ведь не пророк! Тем не менее в руках у нас много козырей, — добавил он.
— Но сколько шансов выиграть?
— Хочешь играть по крупному? Или предпочитаешь кофейную гущу?
— Не стоит насмехаться надо мной, — возразила я. — Время от времени не вредно задаваться вопросами.
— А я задаюсь, — сказал Робер.
Конечно, он задавался вопросами, причем гораздо серьезнее меня; я не действовала и потому легко впадала в патетику; я понимала, что не права, но с Робером мне так легко быть неправой!
— Вы задаетесь только такими, на которые можете ответить, — заметила я. Он снова засмеялся.
— Предпочтительно да. Остальные мало что дают.
— Это не причина, чтобы их не ставить, — сказала я. Мой голос звучал агрессивно, но сердилась я не на Робера, скорее на себя, на свою слепоту в последние недели. — Мне все-таки хотелось бы иметь представление о том, что с нами будет, — добавила я.
— А тебе не кажется, что уже слишком поздно, что мы выпили много пунша и что завтра утром наши мысли прояснятся? — спросил Робер.
Завтра утром стены перестанут раскачиваться, мебель и безделушки станут по своим местам, строго определенным местам, мои мысли тоже, и я начну жить день за днем, не оглядываясь назад, а устремляясь только вперед, и перестану прислушиваться к мелким всплескам в своей душе. Утомительная гигиена. Я взглянула на подушку у камина, на которой обычно сидел Диего. «Победа нацистов не входит в мои планы», — говорил он. А потом его убили.
— Мысли всегда чересчур ясны! — сказала я. — Война выиграна, уж куда яснее. Так вот, сегодняшний праздник показался мне странным, если вспомнить всех мертвых, которых там не было!
— Есть все-таки разница: говорить себе, что их смерть послужила чему-то или нет, — заметил Робер.
— Смерть Диего ничему не послужила, — возразила я. — Но даже если и послужила? — И с раздражением добавила: — Это вполне устраивает живых, та самая система, при которой все устремляются к чему-то иному, обгоняя друг друга, но мертвые остаются мертвыми; их предают, а не обгоняют.
— Не обязательно предают, — сказал Робер.
— Предают, когда забывают их или когда используют, — продолжала я. — Сожаление должно быть бесполезным, иначе оно перестает быть истинным.
Робер помолчал в нерешительности.
— Думается, я не склонен к сожалениям, — с недоуменным видом сказал он. — Вопросы, на которые я не могу дать ответа, события, в которых я ничего не могу изменить, — все это меня не слишком занимает. Не скажу, что я прав, — добавил он.
— О! — молвила я. — Я тоже не говорю, что вы не правы. В любом случае мертвые мертвы, а мы, мы живы, и сожаления тут ничего не изменят.
Робер положил свою руку на мою.
— Не мучайся угрызениями совести. Знаешь, мы тоже умрем, это сближает нас с ними.
Я отняла руку; в эту минуту любое участие казалось мне враждебным; я не хотела утешения, пока еще нет.
— И то верно, ваш проклятый пунш разбередил мне душу, — сказала я. — Пойду спать.
— Ступай. А завтра мы зададим себе все вопросы, какие пожелаешь, даже те, которые ничего не дают, — сказал Робер.
— А вы? Вы не пойдете спать?
— Думаю, мне лучше принять душ и поработать.
«Разумеется, Робер лучше меня вооружен против сожалений, — говорила я себе, ложась спать. — Он работает, действует, поэтому для него главное — будущее, а не прошлое. И он пишет: все, что выходит за рамки его деятельности, несчастье, неудача, смерть — этому он отводит место в своих книгах и этого ему довольно. У меня же нет прибежища, моим потерям нет замены, и ничто не может искупить моего предательства». Внезапно я заплакала. «Это плачут мои глаза, — подумала я. — Он тоже все видит, но только не моими глазами».
Я плакала и впервые за двадцать лет чувствовала себя одинокой, один на один со своими угрызениями совести и страхом. Потом заснула, мне снилось, что я умерла. Вздрогнув, я проснулась, страх не покидал меня. Вот уже час я стараюсь побороть его, а он все еще здесь, и смерть неустанно бродит вокруг. Я включаю и выключаю свет; если Робер увидит у меня под дверью свет, он встревожится: напрасно, этой ночью он не в силах помочь мне. Когда я пыталась поговорить сегодня с ним, он уклонился от ответа на мои вопросы: он чувствует себя в опасности. Я боюсь за него. До сих пор я всегда верила в его судьбу и никогда не пыталась оценивать его: он сам был мерилом всего; я жила с ним как с самой собой, нас ничто не разделяло. И вдруг я утратила веру — во все. Робер не звезда на незыблемом небосклоне и не километровый столб, а просто человек, способный ошибаться и уязвимый, шестидесятилетний человек, которого уже не защищает прошлое и которому угрожает будущее. С открытыми глазами я прислоняюсь спиной к подушке. Чтобы понять его, надо попробовать посмотреть на него со стороны, так, словно я не любила его безоглядно все эти двадцать лет.
Это трудно. Было время, когда я видела его на расстоянии; но я была слишком молода и смотрела на него из далекого далека. Приятели показали мне его пальцем в Сорбонне, о нем чрезвычайно много говорили, мешая восхищение и возмущение. Шептались, что он пьет и бегает по борделям. Ну это-то меня скорее привлекло бы; я еще не совсем излечилась от своего набожного детства; порок в моих глазах с пафосом свидетельствовал об отсутствии Бога, и, если бы мне сказали, что Дюбрей насилует маленьких девочек, я приняла бы его за своего рода святого. Однако пороки его были ничтожны, а чересчур прочно утвердившаяся слава вызывала у меня раздражение. Когда я начала посещать его лекции, то была полна решимости держать его за псевдовеликого человека. Разумеется, он отличался от всех других профессоров; он врывался вихрем, всегда опаздывая на четыре-пять минут, какое-то время внимательно разглядывал нас своими огромными хитрыми глазами, потом начинал говорить очень дружеским или очень агрессивным тоном. Было что-то вызывающее в его хмуром лице, резком голосе, громком хохоте, казавшемся нам порой немного безумным. Он носил ослепительно белое белье, руки у него были ухоженные, он был безупречно выбрит, так что его куртки, свитера, огромные ботинки не могла оправдать небрежность. Он предпочитал удобство благопристойности с непринужденностью, которую я объявила наигранной. Я прочитала его романы, и они мне, можно сказать, не понравились; я ожидала найти в них некое захватывающее послание, а они рассказывали о самых обычных людях, о неглубоких чувствах, о куче вещей, казавшихся мне несущественными. Что касается его лекций, да, они были интересны, но в конце концов ничего гениального он не говорил; и он до того был уверен в своей правоте, что это вызывало у меня непреодолимое желание сказать что-либо против. О, я тоже была уверена, что истина у левых; с детских лет я ощущала у буржуазной мысли запах глупости и лжи, очень скверный запах; к тому же из Евангелия я узнала, что все люди равны, что все они братья, и твердо продолжала в это верить.