Мандарины - Страница 10
— Похоже, вас подобная перспектива радует, — заметила я. Он пожал плечами.
— Ничего не скажешь, замечание, достойное женщины; вы не способны сохранять объективность.
— Попробуем сохранить ее, — ответила я. — Объективно вовсе не доказано, что мир должен стать американским или русским.
— Однако это неизбежно произойдет по истечении более или менее длительного времени. — Он остановил меня жестом и наградил чарующей славянской улыбкой: — Я вас понимаю. Освобождение только что наступило; вас захлестнула эйфория; за четыре года вы достаточно настрадались и думаете, что расплатились сполна, а расплачиваться каждый раз приходится заново, — сказал он с внезапным ожесточением и посмотрел мне прямо в глаза. — Известно ли вам, что в Вашингтоне существует весьма могущественная группировка, которая хотела бы продолжить немецкую кампанию вплоть до Москвы? С их точки зрения, они правы. Американскому империализму точно так же, как русскому тоталитаризму, требуется безграничная экспансия: кто-то из них двоих должен взять верх. — Голос его стал печальным: — Вы думаете, что празднуете сейчас немецкое поражение, на деле же это начало Третьей мировой войны.
— Это ваш личный прогноз, — возразила я.
— Я знаю, что Дюбрей верит в мир и в возможности Европы, — сказал Скрясин и снисходительно улыбнулся: — Даже великим умам случается ошибаться. Нас аннексирует Сталин или превратит в колонию Америка.
— Стало быть, нет никакого тупика, — весело ответила я. — И нечего беспокоиться: тем, кому нравится писать, остается лишь продолжать свое дело.
— Писать, когда некому вас читать, что за идиотская игра!
— Когда все летит в тартарары, не остается ничего другого, как играть в идиотские игры.
Скрясин умолк, однако на лице его тут же появилась лукавая улыбка.
— И все-таки некоторые ситуации окажутся менее неблагоприятными, чем другие. В случае, если выиграет СССР, никаких проблем: это конец цивилизации и наш общий конец. В случае победы Америки бедствие будет не столь радикальным. Если мы сумеем заставить ее принять определенные ценности, поддержать некоторые из наших идей, можно надеяться, что грядущие поколения восстановят когда-нибудь связь с нашей культурой и нашими традициями, но для этого следует предусмотреть полную мобилизацию всех наших возможностей.
— Только не говорите мне, что в случае конфликта вы станете желать победы Америки! — сказала я.
— В любом случае история неизбежно приведет к созданию бесклассового общества, — продолжил Скрясин, — это дело двух или трех веков. Во имя счастья человечества, которое будет жить в этом промежутке, я горячо желаю, чтобы революция произошла в мире под властью Америки, а не СССР.
— Мне почему-то представляется, что в мире под властью Америки революция довольно долго заставит себя ждать, — возразила я.
— А вы представляете себе, какой будет революция, совершенная сталинистами? Где-то около тысяча девятьсот тридцатого года революция была необычайно прекрасной во Франции. Ручаюсь вам, что в СССР она была менее прекрасной. — Он пожал плечами. — Вы готовите себе странные сюрпризы! В тот день, когда русские оккупируют Францию, для вас многое прояснится. К несчастью, будет уже поздно!
— Русская оккупация... Да вы сами в это не верите, — сказала я.
— Увы! — молвил Скрясин. И вздохнул: — Ну хорошо, будем оптимистами. Согласимся, что у Европы есть шансы. Однако спасти ее можно лишь неустанной, каждодневной борьбой. Какая уж тут работа для себя.
Теперь я в свою очередь умолкла; все, чего хотел Скрясин, — это заставить замолчать французских писателей, я прекрасно понимала почему; и его пророчества были неубедительны; тем не менее его трагический голос находил во мне отклик: «Как мы будем жить?» Вопрос мучил меня с начала вечера, а до этого сколько уже дней и недель?
Скрясин угрожающе смотрел на меня.
— Одно из двух: либо такие люди, как Дюбрей и Перрон, трезво оценив ситуацию, приступят к действию, которому придется отдаться целиком, либо станут плутовать, упорствуя в своем желании писать: их произведения будут оторваны от действительности и начисто лишены перспективы; это будут труды слепых, столь же удручающие, как александрийская поэзия .
Трудно спорить с собеседником, который, ведя разговор о мире и других людях, непрестанно говорит о самом себе. Я не могла успокоить себя, не обидев его. И все-таки сказала:
— Пустое дело ставить людей в безвыходное положение, жизнь всегда заставит найти выход.
— Только не в этом случае. Александрия или Спарта — другого выхода нет. Лучше сказать себе об этом сейчас, — добавил он, несколько смягчившись, — жертвы становятся менее мучительными, когда оказываются позади.
— Я уверена, что Робер ничем не пожертвует.
— Вернемся к этому разговору через год, — сказал Скрясин. — Через год он либо дезертирует, либо перестанет писать; я не думаю, что он дезертирует.
— Он не перестанет писать. Лицо Скрясина оживилось.
— На что спорим? На бутылку шампанского?
— Никаких споров.
— Вы похожи на всех женщин, — улыбнулся он, — вам нужны неподвижные звезды в небе и километровые столбы на дорогах.
— Знаете, — возразила я, пожав плечами, — за минувшие четыре года они немало поплясали, эти неподвижные звезды.
— Да, но вы, однако, не теряете уверенности, что Франция останется Францией, а Робер Дюбрей — Робером Дюбреем, иначе вы сочтете себя погибшей.
— Послушайте, — весело отвечала я, — ваша объективность кажется мне сомнительной.
— Я вынужден следовать вашему примеру: вы противопоставляете мне лишь субъективные убеждения, — сказал Скрясин. Улыбка согрела его испытующий взгляд. — Вы смотрите на вещи слишком серьезно, не так ли?
— Когда как.
— Меня предупреждали, — признался он, — но мне нравятся серьезные женщины.
— Кто вас предупреждал?
Неопределенным жестом он указал на всех и ни на кого в частности:
— Люди.
— И что же они вам сказали?
— Что вы сдержанны и суровы, но я этого не нахожу.
Я сжала губы, чтобы не задавать других вопросов; ловушки зеркал я сумела избежать, но взгляды — кто может устоять перед этой головокружительной бездной? Я одеваюсь в черное, говорю мало, не пишу, все это создает мой облик, который видят другие. Легко сказать: я — никто, я — это я. И все-таки кто я? Где меня встретить? Следовало бы очутиться по другую сторону всех дверей, но, если постучу именно я, мне не ответят. Внезапно я почувствовала, что лицо мое горит, мне хотелось содрать его, словно маску.
— Отчего вы не пишете? — спросил Скрясин.
— Книг и без того много.
— Это не единственная причина. — Он уставился на меня своими маленькими пронизывающими глазами. — Истина заключается в том, что вы не желаете подвергать себя опасности.
— Какой опасности?
— Вы кажетесь весьма уверенной в себе, но в глубине души вы крайне застенчивы. Вы из тех людей, кто вкладывает свою гордость в то, чего не делает.
— Не пытайтесь проникнуть в мою психологию, — прервала я его, — я знаю ее досконально, ведь я психолог.
— Слышал. — Он улыбнулся. — Не могли бы мы как-нибудь поужинать вместе в ближайшее время? Чувствуешь себя таким потерянным в этом темном Париже, где никого уже не знаешь.
«Так, так, — подумала я вдруг, — похоже, в его глазах у меня имеются ноги». Я достала свою записную книжку. У меня не было никаких причин отказываться.
— Давайте поужинаем вместе, — согласилась я. — Хотите третьего января?
— Прекрасно. В восемь часов в баре «Рица», идет?
— Идет.
Мне стало не по себе; что он обо мне думает, мне в общем-то было все равно; когда я угадываю в глубине чужого сознания мое собственное отражение, меня неизбежно охватывает паника, но ненадолго, я вскоре перестаю обращать на это внимание; однако меня смущало то, что я увидела Робера не своими, а чужими глазами. Неужели он и правда в тупике? Робер подхватил Поль за талию и стал кружить ее по комнате, рисуя что-то в воздухе другой рукой; возможно, он объяснял ей бег времени, во всяком случае, она смеялась, он тоже, по виду не скажешь, что ему грозит опасность; если бы ему грозила опасность, он это знал бы: он нечасто ошибается и никогда не лжет себе. Я спряталась за красной занавеской в проеме окна. Скрясин наговорил много глупостей, но зато поставил определенные вопросы, от которых мне нелегко было отделаться. В течение всех последних недель я старалась не задаваться вопросами; мы так ждали этого момента: Освобождение, победа, я хотела насладиться ими; придет время, и можно будет подумать о завтрашнем дне, — мнилось мне. И вот я о нем задумалась, спрашивая себя, что думает по этому поводу Робер. Его сомнения никогда не вызывали у него уныния, а напротив, кончались кипучей деятельностью: что, если все эти разговоры, письма, телефонные звонки, безудержная работа по ночам скрывают некое беспокойство? Он ничего от меня не утаивает, однако ему случается временно хранить некоторые заботы про себя. «К тому же, — с раскаянием подумала я, — даже этой ночью разве не сказал он Поль: "Мы на перепутье". Он часто повторял это, а я из трусости не хотела придавать истинного значения его словам. «Перепутье». Стало быть, в глазах Робера миру грозит опасность. Для меня мир — это он: значит, он в опасности! И пока, возвращаясь в привычных сумерках, мы шли, взявшись за руки, вдоль набережных, его несмолкающий голос не в силах был успокоить меня. Он слишком много выпил и был очень весел; после проведенных взаперти дней и ночей любой выход становится событием; минувший вечер приобретал в его рассказах такие яркие очертания, что мне почудилось, будто я прожила его вслепую. Зато он глядел во все глаза и внимательно прислушивался ко всему, что говорилось: я слушала его, но невольно продолжала задаваться все теми же вопросами. Мемуары, которые он с такой страстью писал всю войну, остались незаконченными, почему? Был ли то некий признак? Но чего?