Мандарин - Страница 21
Я замолчал, потом, воздев руки к небу и обращаясь то к аркадам монастырской галереи, то к деревьям, то к молчаливому нежному воздуху, который обступал меня со всех сторон, закричал:
— Ти Шинфу! Ти Шинфу! Я сделал все, что считал разумным, достойным и логичным, чтобы успокоить твой дух! Может, теперь ты, почтенный муж науки, ты, твой бумажный змей, твоя чиновничья утроба наконец удовлетворены? Отвечай! Отвечай мне!..
Я прислушался, огляделся. В этот час на монастырском дворе мерно поскрипывал колодезный ворот, под тутовыми деревьями на расстеленной вдоль аркад папиросной бумаге сушился чайный лист октябрьского сбора, из приотворенной двери, за которой шли занятия латинским языком, слышался тихий шелест латинских падежных окончаний — все вокруг дышало спокойствием, рождаемым необходимостью обычного труда, честностью занятий и буколическим видом холма, на котором под белым солнцем зимы дремал монастырский поселок… И вдруг, заразившись этим спокойствием, моя душа обрела умиротворение.
Дрожащими пальцами я чиркнул спичку и раскурил сигару, потом отер пот со лба и произнес, как бы подводя итог всем своим переживаниям:
— Слава господу, Ти Шинфу удовлетворен.
Тот же час я направился в келью брата Джулио. Сидя у окна с монастырским котом на коленях, он читал требник и сосал леденцы.
— Преподобнейший, я возвращаюсь в Европу… Нет ли мне попутчиков из вашей миссии, едущих в сторону Шанхая?
Почтенный настоятель надел свои круглые очки и, с умилением листая толстую книгу записей, которая велась на китайском языке, зашептал:
— Пятый день десятого лунного… Да, отец Анаклето отправляется в Тяньцзинь, чтобы присутствовать на девятидневном богослужении братьев святых яслей. Двенадцатого лунного — брат Саншес едет по делам общества «Наставление сирот в христианской вере». Так что, дорогой гость, попутчики у вас будут…
— Завтра?
— Завтра. Однако сколь же печально расставаться с братьями во Христе в этих отдаленных местах… Брат Гутьеррес позаботится о нужной вам на дорогу провизии… Мы вас, Теодоро, полюбили, как брата… Угощайтесь леденцами, они очень вкусные… Все сущее всегда в согласии, если оно естественно и на своем месте: место человеческого сердца в сердце бога, и это верное для всех убежище обрело и ваше сердце… Угощайтесь же леденцами. Что это, сын мой? Что это?
Я положил на его открытый требник, вернее, на страницу о Евангельской нищете, пачку кредиток английского банка и пробормотал:
— Это для ваших бедных, преподобнейший.
— Превосходно, превосходно… Нужно, чтобы наш добрейший Гутьеррес снабдил вас обильной провизией… Amen, сын мой, Deo omnia spes…[19]
На следующий день, сидя верхом на белом монастырском муле, я, сопровождаемый справа Анаклето, а слева отцом Саншесом, спускался под звон колоколов с холма, на котором стоял городок. Мы ехали в Хианьхиам — мрачный, окруженный стенами городок, от пристани которого вниз но течению реки плывут баркасы, направляясь в Тяньцзинь. Долина Белой реки уже была покрыта снегом, неглубокие заводи подернулись корочкой льда, а мы, завернувшись в бараньи шкуры и усевшись на корме вокруг жаровни, разговаривали с добрейшими братьями о трудах миссионеров, о делах китайских, а иногда и небесных, передавая по кругу довольно большую бутылку с можжевеловой водкой…
В Тяньцзине я распрощался со святой братией, а через две недели в жаркий полуденный час уже прогуливался, покуривая и посматривая на суетливую гонконгскую толпу, по палубе снимавшейся с якоря «Явы», которая направлялась в Европу.
Когда же заработал винт и мы стали отчаливать от китайского берега, я испытал воистину волнующие минуты.
Ведь в то утро я пребывал в тревоге с момента своего пробуждения. Меня никак не оставляла мысль, что в пределы этой огромной империи я прибыл с одной-единственной целью — успокоить свою взбунтовавшуюся совесть, а теперь бежал, поспешно, в нервном нетерпении, бежал, ничего не исполнив из задуманного и с увечьем, полученным в одном из городов, граничивших с Монголией, и более того — опозорив седины старого героя-генерала.
Поразительная судьба выпала мне на долю!
До темноты стоял я, облокотившись о борт парохода и глядя на морскую гладь, которая, подобно огромному куску голубого шелка, собиралась в две мягкие складки по обе стороны кормы; на темном небесном своде одна за другой вспыхнули две самые крупные звезды; сотрясая палубу, ритмично работал пароходный винт. Слегка утомившись, я брел по пароходу, оглядывая все и вся: светящийся компас, свернутые канаты, движущиеся в мерном ритме части машин, вылетающие из трубы в тучах черного дыма искры, неподвижно стоящих у руля рыжебородых матросов и неясно вырисовывающиеся в ночи силуэты лоцманов на мостике. В капитанской каюте, окруженный пьющими коньяк дамами, какой-то англичанин с пробковым шлемом на голове томно наигрывал на флейте мелодичную песенку.
К себе в каюту я спустился около одиннадцати. Огни на пароходе были потушены, но всходившая над водной гладью круглая и бледная луна бросала в иллюминатор сноп своих лучей, и тут в полутьме я увидел растянувшуюся на койке моей каюты толстобрюхую фигуру мандарина, одетого в желтый шелк и с бумажным змеем в руках.
Это опять был он!
Он. Опять и опять он. И в Сингапуре, и на Цейлоне. Я видел, как он поднимался с песков пустыни, когда мы шли по Суэцкому каналу, видел, как он подъехал на лодке с провизией, когда мы бросили якорь у берегов Мальты, как скользил по розовеющим от солнца горам Сицилии, выглядывал из-за туманов, окутывающих утес Гибралтара! Когда же я сошел на берег в Лиссабоне и ступил на набережную Колоннады, его пузатая фигура заполняла собой весь пролет арки улицы Аугуста, а его косой глаз пристально смотрел на меня, как и оба рисованных глаза его бумажного змея.
VIII
Тогда-то, совершенно уверившись, что мне так и не удастся успокоить дух Ти Шинфу, я всю ночь провел в своих покоях на Лорето, где, как и в оные времена, огни бесчисленных свечей, горящих в канделябрах, придавали абрикосовому цвету обоев оттенок свежей крови, провел, размышляя о том, как бы избавиться от баснословных миллионов, которые столь изощренно изобличали мой грех. Очень может быть, что, избавившись от этих миллионов, я избавлюсь от этого брюха и этого отвратительного змея!
Расставшись с дворцом на Лорето и жизнью набоба, я в поношенном сюртучишке вернулся к мадам Маркес и снял свою прежнюю комнату. Вернулся я в свой отдел и, согнувшись в почтительном поклоне, стал умолять вернуть мне и мое писарское перо, и мои прежние двадцать тысяч рейсов в месяц…
И тут куда большие страдания стали омрачать мое существование. Ведь все те, кого мое богатство унижало, теперь, считая, что я разорился, принялись унижать меня: статую низвергнутого монарха всегда забрасывают грязью. Газеты с большим успехом иронизировали по поводу моей нищеты. Пресмыкавшаяся передо мной ранее аристократия теперь велела своим кучерам давить на улицах маленького согбенного писаря. Обогатившееся благодаря мне духовенство обвиняло меня в «колдовстве», народ забрасывал камнями, а мадам Маркес, когда я жаловался ей на почти гранитную твердость бифштексов, уперев руки в бока, кричала:
— Еще чего, недоносок! Какого рожна вам надо? Сойдет и такой! Ишь какой выискался привередливый!
Однако, несмотря на все мои жертвы, старый желтый и толстый Ти Шинфу не оставлял меня, и, должно быть, потому, что его миллионы, которые теперь лежали в банках, продолжали принадлежать мне! Будь они неладны!
А раз так, я, придя в ярость, вернулся в свой особняк и к своей роскошной жизни. И в ту ночь мои сверкающие окна снова осветили Лорето, и в открытых воротах опять можно было видеть вереницу навытяжку стоящих лакеев, одетых в черные ливреи.
И опять Лиссабон был у моих ног. Теперь мадам Маркес со слезами в голосе называла меня сыном своего сердца. Газеты превозносили меня — божество, я был всемогущим, я был всеведущим! Аристократия целовала мне, деспоту, руки, а духовенство воскуряло мне, идолу, фимиам. До чего же я стал презирать человечество, и это презрение распространялось и на того, по чьему образу и подобию оно было сотворено.