Малый не промах - Страница 27
– Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе.
– Да вы прекрасно играете, – говорю я.
– Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, – говорит он.
– Он же простой фермер, – говорю я.
– В том-то и дело, – говорит он. – Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно?
– Зачем же – идиотом? – говорю я.
– Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, – говорит актер. – Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван – не все ли ему равно, куда его занесет?»
– Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, – говорю я. – Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла.
– Тридцать четыре раза, – говорит он.
– Простите?
– Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла».
– Вы считали? – спрашиваю.
– Да, не поленился, – говорит он. – Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит.
– Можете несколько реплик пропустить, если хотите, – говорю я.
– Какие именно? – спрашивает он.
– Да те, которые вам кажутся лишними, – отвечаю я.
– А вместо этого что говорить? – спрашивает он.
– А что бы вам хотелось сказать? – поинтересовался я.
Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр.
– Может быть, вы об этом не задумывались, – с горестной кротостью сказал он, – но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова – если он как актер чего-то стоит, – но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? – драматург.
– Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, – сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами.
Обратно домой я, во всяком случае, не собирался. Устроюсь где-нибудь в Нью-Йорке фармацевтом. Фармацевты всюду нужны. Буду, как мой брат Феликс, посылать домой деньги. А потом, постепенно, попробую жить своим домом, своей жизнью; может, поищу подходящую спутницу, посмотрю, что из этого выйдет.
– Растолкуйте мне, как провести мою главную сцену, когда я умираю на руках у доктора Брокеншайра в Катманду под музыку индийского ситара, – попросил Вудкок.
– Ладно, – сказал я.
– Я думаю, что я – в Шангри-Ла, – сказал он.
– Верно, – сказал я.
– И я знаю, что я сейчас умру, – говорит он. – Я не думаю, что просто болен и скоро пойду на поправку.
– Доктор вам ясно сказал, что вы при смерти, – объясняю я.
– Тогда как же я могу думать, что я в Шангри-Ла? – спрашивает он.
– Простите? – спрашиваю я.
– Да я же сам все время твержу, что в Шангри-Ла никто не умирает. А если я умираю, как же я могу при этом находиться в Шангри-Ла?
– Надо будет об этом подумать, – говорю я.
– Вы что, собираетесь в первый раз об этом подумать? – восклицает он. И так далее и тому подобное. – Семнадцать раз, – говорит он.
– Простите? – откликаюсь я.
– Да я же семнадцать раз говорю: «В Шангри-Ла никто не умирает».
До премьеры оставались считанные часы, а я побрел из театра в двухэтажную квартиру моего брата – до нее было три квартала. Снежок шел редкий, снежинки сразу таяли. С тех пор как я приехал в Нью-Йорк, я и газет не читал, и радио не слушал, и даже не знал, что на юго-западе штата Огайо вновь наступило Великое оледенение – там разыгралась такая снежная буря, какой и старожилы не упомнят.
И когда в театре поднялся занавес и начался первый акт «Катманду», буря ворвалась в заднюю дверь старого каретного сарая в моем родном городе и распахнула изнутри огромные ворота – точно так же, как распахнул их когда-то, давным-давно, мой отец перед Селией Гилдрет.
Люди судачат о том, что в Гринич-Вилледж, куда ни пойдешь, обязательно наткнешься на педераста, а мне в этот день бросались в глаза одни только бесполые существа, нейтро. Это были такие же одиночки, как я, они тоже привыкли ждать любви невесть откуда и были точно так же, как я, уверены, что все милое, желанное непременно заминировано, насторожено, как западня.
И у меня родилась ужасно смешная мысль. Когда-нибудь мы все, бесполые, нейтро, повыползем из своих норок и устроим демонстрацию. Я даже придумал, что именно будет написано на нашем знамени, которое развернется во всю ширину Пятой авеню. Огромными буквами, в четыре фута вышиной, там будет начертано одно слово:
EGREGIOUS
Многие думают, что это слово значит «ужасный», или «непростительный», или «из ряда вон выходящий», но на самом деле это слово гораздо интереснее. Оно означает, что кто-то «отбился от стада».
Только представьте себе: тысячная толпа людей, и каждый из них «отбился от стада», каждый из них – отщепенец.
Я открыл своим ключом двухэтажную квартиру Феликса. Она немножно напоминала наш родной дом, потому что спальня хозяев была наверху и там была большая галерея, а внизу, под ней, – столовая, она же гостиная. Мы с Феликсом уже расставили мебель поудобнее – после спектакля мы ждали гостей. Угощение мы заказали в ресторане. Как я уже сказал, сам я не желал ничего готовить.
Но вряд ли кому-нибудь в здравом уме вздумалось бы явиться к нам в гости.
Я не имел никакого отношения к гостям, так же как не имел отношения к своей глупой пьесе. Я снова стал мальчишкой, каким был до того, как застрелил миссис Метцгер. Мне только что сравнялось двенадцать лет.
Я-то думал, что побуду один в этой квартире, я решил, что Феликс и его жена Женевьева – Подмалевка – задержались на радиостанции. Она по-прежнему вела там прием посетителей, а Феликс разбирал свой письменный стол, собираясь перейти на более престижную работу в фирму к «Баттен, Бартон, Дарстайн и Осборн».
Они в свою очередь, естественно, предполагали, что я – в театре, вношу последние поправки в текст пьесы перед самым спектаклем. Я им не сказал, что мне запретили туда приходить.
Я вышел на галерею, сел на жесткий стул с прямой спинкой. Так я частенько сидел в каретном сарае, когда мне было двенадцать лет и я еще был в буквальном смысле слова невинным существом – хорошо было сидеть совсем тихо на галерее, ловить все звуки, всплывавшие ко мне снизу. Я не хотел подслушивать. Я вслушивался в музыку слов.
Так вот и вышло, что я случайно подслушал, как окончательно рушится брак моего братца, услышал весьма нелестные характеристики и Феликса, и свою, и наших родителей, и Женевьевы, и всяких незнакомых мне людей. Женевьева первой ворвалась в квартиру, шипя от злобы, как бешеная кошка, а за ней через полминуты влетел Феликс. Она приехала на такси, а Феликс гнался за ней на своей машине. И внизу подо мной, но невидимо для меня, разыгрался дикий нестройный дуэт для скрипки и контрабаса. У них обоих были такие красивые голоса. Она была скрипкой, а он – контрабасом.
А может, это была музыкальная комедия. Может быть, выходило очень смешно, когда две красивые богатые человекообразные обезьяны в современной городской квартире с такой ненавистью бросаются друг на друга.
Двухэтажная квартира в Гринич-Вилледж. Дорогая, очень современная белая мебель. Много свежих цветов, свежие фрукты. Великолепная электронная система. Женевьева Вальц, красивая молодая женщина, которой приходится рисовать свое лицо до последней черточки, как будто она – фарфоровая кукла, влетает через парадную дверь в совершенном бешенстве. За ней вбегает Феликс, ее муж, преуспевающий молодой человек в лондонском костюме. Он тоже взбешен до предела. На галерее сидит Руди Вальц, младший брат Феликса, фармацевт из Огайо. Он высокий, красивый малый, но до того беспол, до того застенчив, что похож не на живого человека, а на консервированного тунца. Странно и невероятно, но он – автор пьесы, премьера которой состоится через несколько часов. Он сознает, что пьеса никудышная. Он считает себя ошибкой природы. И жизнь считает ошибкой природы – может, и жить-то не стоит. Но он пытается еще на что-то надеяться, дать жизни еще один шанс. Его гнетет страшная тайна. Они с братом скрыли от Женевьевы, что он – убийца. Все трое окончили обычную среднюю школу на Среднем Западе, но Женевьева теперь говорит почти как англичанка, а Феликс – как государственный секретарь, окончивший Гарвардский университет. Только у Руди еще сохранилось провинциальное произношение.