Мальчик-менестрель - Страница 13
Отношение отца Хэкетта к послушнику, которого он поначалу так сурово принял, несомненно, улучшилось. И тем не менее Десмонд не мог должным образом ответить на усилия отца-настоятеля пойти на сближение. Его постоянно грызла одна мучительная мысль, а потому как-то раз, после очередной страстной проповеди отца-настоятеля, придя в музыкальную комнату, он не выдержал и спросил своего наставника:
— Вам не кажется, что зацикленность отца Хэкетта на миссионерстве выглядит как-то дешево? Если он так уж серьезно к этому относится, почему бы ему вместо того, чтобы призывать нас к мученичеству, не попробовать испытать это на себе?
От неожиданности маленький отец Петит даже выронил ноты, которые держал в руках. Бросив на Десмонда строгий взгляд, он сказал:
— В высшей степени жестокое и неуместное замечание!
— Но разве это не так?
Отец Петит снова сердито и удивленно посмотрел на Десмонда:
— Неужели ты не знаешь, что отец-настоятель посвятил двенадцать лет миссионерской деятельности? Сразу же после рукоположения он отправился в Индию, чтобы работать среди неприкасаемых — представителей низшей и самой презренной касты. Он собственными руками построил амбулаторию, потом — небольшую школу, начал одевать и учить голодных, оборванных ребятишек, обитавших на самом дне Мадраса. Он донимал своих друзей на родине просьбами выслать денег, чтобы одеть и накормить сирых и убогих детей, научить их катехизису, сделать из них примерных христиан; при этом сам жил в беднейшем районе города, где холера, можно сказать, самое обычное дело. И, естественно, поскольку, не щадя живота своего, он выхаживал больных, то заразился холерой, но справился со страшным недугом и по состоянию здоровья был отправлен домой. В его отсутствие молодой американский священник продолжил это доброе дело, а когда отец Хэкетт вернулся, то присоединился к нему. Работая рука об руку, они творили чудеса, но тут желтая лихорадка поразила провинцию в глубине страны. Тогда, оставив миссию в Мадрасе на попечение своего товарища, отец Хэкетт отправился в очаг эпидемии. В течение шести недель он самоотверженно ухаживал за больными и умирающими, но коварная болезнь не пощадила и его. Он чудом выжил, но настолько ослаб и обессилел, что его отправили на родину, навсегда запретив возвращаться в Индию. И поскольку состояние его здоровья требовало, чтобы он жил в теплом климате, он получил эту — относительно легкую — должность в Испании.
Отец Петит закончил свое повествование, и в комнате воцарилась тишина; Десмонд сидел не шелохнувшись, а на лице его появилось какое-то странное выражение. Неожиданно он резко вскочил на ноги.
— Извините меня, святой отец. Мне надо вас оставить. — И с этими словами Десмонд опрометью выбежал из комнаты.
Возможно, тщедушный отец Петит догадался о причине столь внезапного исчезновения Десмонда и предвидел его скорое возвращение. Он подошел к пианино и взял первые аккорды своей любимой «Аве Мария».
Когда Десмонд и в самом деле вернулся, отец Петит не прекратил играть, но, внимательно посмотрев на своего ученика, лукаво прошептал:
— У тебя счастливый вид. Что, очистил душу?
— И получил прощение от священника, достойного быть причисленным к лику святых, — смиренно произнес Десмонд.
Теперь жизнь Десмонда в семинарии текла спокойно и гладко, поскольку божественный голос служил ему защитой от всех невзгод и напастей. Избалованный в еде, он даже смирился с безвкусной бурдой, которую здесь подавали, поскольку теперь рацион милосердно разрешили разнообразить фруктами, в основном персиками из близлежащих садов. У Десмонда сложились на удивление хорошие отношения с отцом-настоятелем, который вдруг обнаружил у странного послушника достоинства, доселе остававшиеся сокрытыми.
Теперь письма от Десмонда приходили достаточно редко, в них не было прежнего надрыва; скорее, наоборот, каждая строчка дышала надеждой и преданностью, а еще энтузиазмом, который с течением времени только усиливался. Да, это вполне можно было бы назвать энтузиазмом, конечно, с учетом того обстоятельства, что жесткая дисциплина, царящая в семинарии, обуздывала его природную несдержанность.
Во время последующего периода обучения, достаточно продолжительного, но складывающегося весьма благоприятно, Десмонд благополучно прошел разные этапы послушничества, став последовательно иподиаконом и диаконом. И как отрадно было сознавать это его матери, которой не терпелось увидеть своего сына в облачении священника.
Один раз в две-три недели миссис Фицджеральд приглашала нас с мамой на воскресный ланч. Разговор, естественно, в основном крутился вокруг Десмонда. Миссис Фицджеральд была уже совсем плоха и жила исключительно предвкушением великого события, но я сомневался, что ей удастся дотянуть до дня рукоположения Десмонда. Я был уже почти дипломированным врачом — оставалось сдать последние экзамены, и симптомы ее заболевания — сердечная недостаточность, нездоровая бледность, одышка, отечность щиколоток — были мне совершенно ясны. Последние сомнения в ее диагнозе развеялись, когда она показала мне рецепт на лекарство, прописанное ей доктором: таблетки дигоксина. Так как я теперь работал врачом-стажером у сэра Джеймса Маккензи и жил на полном пансионе при Западном лазарете, то мог снять с маминых хрупких плеч часть денежных забот. Рассчитывая в скором времени компенсировать ей все лишения, я уговорил ее подать в муниципалитет Уинтона прошение об отставке, с тем чтобы она могла наконец уйти с работы, которая столько трудных лет позволяла нам держаться на плаву.
Вот такая спокойная и безмятежная жизнь продолжалась как у меня, так и у Десмонда еще несколько месяцев, пока неожиданно, словно гром среди ясного неба, не пришло письмо со знакомой испанской маркой. Письмо было длинным, написано явно впопыхах, и я, даже не распечатав, сразу почуял недоброе.
Случилось страшное. Я погружен в бездну отчаяния, повергнут в уныние, унижен, оскорблен, втоптан в грязь; меня чуть было не исключили из семинарии, карьера священника поставлена под угрозу, причем все это, повторяю, все, если судить непредвзято и быть до конца откровенным, произошло по моей собственной вине. И только сейчас я уже могу приподнять голову и, взывая к твоему сочувствию, подробно описать обстоятельства дела.
Кажется, в предыдущих письмах я уже упоминал, что единственным послаблением в нашем строгом режиме была возможность раз в неделю, по четвергам, ходить после обеда в город, причем без сопровождения наставников, чтобы купить фрукты или другие дозволенные продукты у многочисленных торговцев, у которых семинаристы были основными покупателями. При этом нам никогда не разрешали отсутствовать больше часа.
Трудно выразить словами, с каким нетерпением мы ждали такой возможности не только ненадолго отдохнуть от суровых семинарских будней, не только прикоснуться к живому биению жизни, но и купить чудесных фруктов всего за пару песет. А что кроме лавок может быть интересного в типичной испанской деревушке с одной-единственной пыльной улочкой, извивающейся меж нагретых солнцем белых домишек, перед которыми сидят, занимаясь шитьем или сплетничая, одетые во все черное старухи? Темные узкие проходы ведут в темные лавчонки, где ввиду близости семинарии продают также мыло, зубную пасту и зубные щетки, самые простые лекарства, почтовые открытки и даже конфеты. И специально для семинаристов на прилавки выкладывают фрукты по сезону: виноград, апельсины из Малаги и персики.
Персики — моя слабость. Впрочем, не только моя, но и остальных послушников. А потому у въезда в деревушку нас всегда встречала молодая женщина, точнее, девушка, которая, чтобы опередить других торговцев, выходила нам навстречу с большой плоской корзиной через плечо, наполненной сочными свежими фруктами. В интересах своего бизнеса она завязала с нами дружеские отношения, и у нас уже вошло в привычку ненадолго останавливаться поболтать с ней, а заодно и попрактиковаться в испанском.
И вот в один злосчастный четверг меня задержал отец Петит, мой замечательный учитель музыки, которого чрезвычайно взволновало долгожданное известие из Рима насчет предстоящего конкурса. Вот почему я позже других вышел из ворот семинарии, а когда, запыхавшись, присоединился к товарищам, то, к своему немалому огорчению, обнаружил, что персики кончились.
— Ох, дорогая Катерина, ты мне ничего не оставила!
Она покачала головой и улыбнулась, показав чудесные белые зубки.
— Ты опоздал, мой милый маленький священник, а на свидания с дамой опаздывать нельзя!
Мои товарищи, и особенно Дафф, костлявый юнец из Абердина, который меня явно недолюбливал, с нескрываемым интересом следили за тем, как мне удастся выпутаться из щекотливой ситуации.
— Я весьма огорчен, так как считал себя твоим любимым покупателем.
— Итак, ты огорчен, по-настоящему огорчен?
— Да, по-настоящему.
— Тогда улыбнись скорее своей прекрасной улыбкой! — И к моему величайшему изумлению и удовольствию, она достала из-за спины два больших и сочных персика, каких мне еще не доводилось видеть.
Смешки и гогот вокруг нас немедленно стихли, когда, повесив корзину на плечо, она подошла ко мне, держа в каждой руке по персику.
— Неужто ты хоть на миг мог подумать, что я способна о тебе забыть? На, бери. Это тебе.
Я полез в карман за деньгами и, к своему ужасу, обнаружил, что карман пуст. Второпях я забыл взять кошелек. Мое огорчение не осталось незамеченным не только для зрителей, но и для Катерины, когда я, запинаясь, промямлил:
— Сожалею, но я не могу тебе заплатить.
Она подошла ко мне совсем близко, продолжая лукаво улыбаться.
— Так у тебя нет денег? Прекрасно! Тогда ты должен заплатить мне поцелуем.
И, пока я стоял в растерянности, она вложила мне в руки по персику и сжала меня в страстных — здесь двух мнений быть не может — объятиях, прижалась губами к моему рту, при этом нашептывая мне на ухо: «Приходи в любой вечер после шести, мой милый попик. Калье де лос Пинас, семнадцать. Для тебя это будет бесплатно».
Когда она наконец разжала объятия и посмотрела на меня блестящими карими глазами все с той же призывной улыбкой на губах, воцарившуюся вокруг гробовую тишину нарушил тощий абердинец:
— Хватит, парни! Все, пошли.
Я последовал за ними в состоянии какой-то странной эйфории. Это сладостное объятие, эти пахнущие персиками руки полностью выбили меня из колеи, лишив самообладания. Плетясь в хвосте процессии семинаристов, я с трудом привел в порядок находящиеся в полном смятении чувства и вернул себя к жизни только после того, как съел оба восхитительных плода.
Даже на обратном пути в семинарию никто не сказал мне ни слова. Я, будучи без вины виноватым, превратился в парию.
На следующее утро возникшая напряженность как будто ослабла, но в одиннадцать часов я получил приказ явиться в кабинет к отцу-настоятелю. Я подчинился, ощущая смутную тревогу в груди, и беспокойство мое еще более усилилось, когда, войдя в комнату, я увидел у окна высокую тощую фигуру Даффа.
— Фицджеральд, против тебя выдвинуто весьма серьезное обвинение, — с места в карьер начал сидевший за письменным столом отец-настоятель. И, поскольку я упорно молчал, он продолжил: — В том, что ты обнимал эту девицу Катерину и, более того, вступил с ней в распутную связь.
Я был настолько ошеломлен, что кровь бросилась мне в голову. Я посмотрел на ангела мщения у окна. Он старательно избегал моего взгляда.
— Кто выдвинул такие обвинения? Слива Дафф?
— Фицджеральд, его зовут Дафф. Он был свидетелем того, как ты обнимал ту девицу Катерину. Ты что, будешь отрицать?
— Целиком и полностью. Это не я, а она обнимала меня.
— И ты не противился?
— У меня не было такой возможности. В каждой руке у меня было по крупному спелому персику.
— Но ведь именно она дала тебе персики. Причем не потребовав платы. Разве это не подразумевает близкие отношения?
— Она просто веселая девчонка, которая со всеми дружит. Мы все были ее постоянными покупателями, так что в каком-то смысле и остальные были с ней в близких отношениях. Мы все шутили и смеялись вместе с ней.
— Только не я, — донесся замогильный голос от окна. — Я сразу понял, падре, что она шлюха.
— Помолчи, Сл… Дафф! Из всех она выбрала именно тебя и с тобой на самом деле была особенно близка. Причем настолько, что назначила тебе свидание на сегодняшний вечер. И ты сказал: о’кей.
Я был уже вне себя от ярости.
— Никогда, слышите, никогда я не мог бы позволить себе такое вульгарное и пошлое выражение. Кто посмел меня в этом обвинить?
— У Даффа острый слух.
— Но слишком большие уши.
Проигнорировав мое замечание, отец-настоятель снова бросился в атаку.
— Я навел справки. Эта Катерина Менотти, хотя формально и не является проституткой, официально признана fille de joie[26].
— Вот-вот, ваше преподобие, и я о том же. Она ему и адрес дала.
— Молчать, ты, неслух шотландский! — То, что Дафф вызывал у отца-настоятеля явное раздражение, несколько воодушевило меня. Но тут Хэкетт продолжил: — Ты отрицаешь, что когда-либо навещал ее по данному адресу?
— Если я уже навещал ее, то с чего бы ей давать мне свой адрес? Ведь в этом случае я наверняка должен был бы его знать.
Отец-настоятель вопросительно посмотрел на Даффа, который немедленно выпалил:
— А может, она сказала, чтобы напомнить, если он, паче чаяния, запамятовал.
После такого смелого предположения в комнате стало тихо и повеяло ледяным холодом. Затем отец-настоятель нарушил молчание:
— Ты можешь идти, Дафф.
— Уверяю вас, ваше преподобие, что довел это до вашего сведения исключительно из высочайших соображений морали и для сохранения доброго имени нашей школы, а еще потому, что я нисколечко не верю, будто Фицджеральд…
— Немедленно вон, Дафф! В противном случае я буду вынужден наказать тебя, причем с показательной суровостью.
Когда Дафф, мотая головой, все же убрался, отец-настоятель долго молчал, задумчиво изучая меня. Наконец он заговорил:
— Фицджеральд, я ни секунды не сомневаюсь, что ты не посещал тот дом и не вступал в плотские отношения с той девицей. В противном случае тебе пришлось бы прямо сегодня покинуть семинарию. И тем не менее ты дал повод заподозрить тебя в неподобающем поведении, пятнающем позором и бросающем тень на наше учебное заведение. А потому мне необходимо посоветоваться с коллегами относительно того, какой приговор тебе вынести. А пока — вне зависимости от того, покидаешь ли ты семинарию или нет, — хочу дать тебе хороший совет. Ты, бесспорно, обладаешь необычайной притягательностью для противоположного пола. Так что будь начеку и опасайся любого рода заигрываний. Старайся контролировать свои эмоции. Веди себя отстраненно, сдержанно, сохраняй хладнокровие, чтобы суметь распознать опасность уже в зародыше и тотчас же устранить ее. Если послушаешь меня, то избежишь многих печалей и многих бедствий. А теперь можешь идти. О своей участи ты узнаешь завтра. Ступай в церковь и молись о том, чтобы мне не пришлось тебя исключить.
Я молча кивнул и, покинув кабинет отца-настоятеля, направился прямо в церковь, где принялся истово молиться. Я прекрасно знал, каким суровым способен быть Хэкетт: ведь всего несколько месяцев назад он исключил молодого послушника лишь за то, что юноша затянулся окурком сигары. Будучи уже раз предупрежден, послушник нарушил приказ. И этого оказалось достаточно.
На следующий день я мучился неизвестностью до самого вечера. Наконец в пять часов ко мне подошел наш добрейший хормейстер отец Петит и обнял меня за плечи.
— Меня уполномочили сообщить тебе, Десмонд, что тебя оставляют. Тебе запрещено покидать пределы семинарии до конца семестра, но, хвала Господу, ты спасен не только для священства, но, — улыбнулся отец Петит, — и для предстоящего нам в следующем месяце набега на Рим. — И остановив взмахом руки поток моих благодарностей, он добавил: — Да, ты можешь быть мне благодарен. Похоже, мне удалось перевесить чашу весов в твою пользу. Такой голос, как у тебя, встречается раз в сто лет, и то не всегда.
Итак, мой дорогой Алек, ты получил почти стенографический отчет о тяжких испытаниях и горестях, выпавших на долю нежно любящего тебя друга. С нетерпением жду весточки от тебя. Пиши мне сразу, как узнаешь результаты своих выпускных экзаменов. Ты, наверное, не знаешь, но я часто представляю себе, как ты трудишься в поте лица в своей пустой комнатушке. А я в свою очередь обязуюсь подробно, ничего не скрывая, доложить о предполагаемой поездке в Рим.
Искренне преданный тебе,