Максим Горький - Страница 6
Один из таких «живых мужиков» удивил Алексея своими уверениями в том, что крепостное право, отмененное за четверть века до этого, давало крестьянам определенные выгоды: «А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я не спорю, верно, при господах было спокойнее жить – господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку… Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конечно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина белее задница – тут и вся разница… мы оба пред Богом равны…»
В этих речах было столько дедовского смирения и столько надежды на лучшее будущее, что Алексей спрашивал себя, способен ли деревенский народ объединиться когда-нибудь, чтобы бороться со своим несправедливо тяжелым положением. Гораздо больше нравились ему настоящие рабочие, выдвигавшие протесты, а не эти сезонные, еще слишком привязанные к своему клочку земли, к своему деревенскому укладу, еще питавшие слишком много уважения к мундиру и сутане.
Живя всю неделю на стройке среди мужиков, он нуждался в том, чтобы проветрить голову, и по воскресным дням спускался бродить в Миллионную улицу, где ютились босяки. Эти «отломившиеся от жизни» люди влекли его своей беззаботностью, весельем, своей гордостью нищих. Ни к чему не привязанные, без работы, без обязанностей – их судьба, думал он, завидна, в этом обществе рабов. «Казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую, – напишет он позже. – Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня – я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками».
Временами Алексею казалось, что весь мир твердит ему: «Становись вором, это не менее интересно и гораздо более выгодно, чем быть героем». Однако в нем все росло отвращение к грубости, насилию, к тем, кто берет чужое. Мир пугал его. Ему хотелось убежать от него. Но как? «И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной… Думалось: надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»
В момент этого кризиса ему было шестнадцать лет. Душевное одиночество было огромно. Он не знал, у кого просить совета. Один знакомый гимназист, Николай Евреинов, убедил его, что с его «исключительными способностями к науке» он должен непременно ехать в Казань, чтобы там серьезно продолжать учиться и поступить в университет.
Эта перспектива вызвала у Алексея энтузиазм. Как он не подумал об этом раньше? Для такого человека, как он, спасение было только в книгах. Осенью 1884 года он испросил разрешения у бабушки, которая, заглушая в себе грусть, дала ему последнее наставление: «Ты не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик».[17]
Стоя на корме парохода, отправлявшегося вниз по Волге, он смотрел на сгорбленный силуэт своей бабушки у борта причала, смотрел, как она крестит его одной рукой, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные слез и сияния неистребимой любви к людям.
Глава 4
Студенты
По прибытии в Казань, с пустыми карманами и полной головой планов, Алексей принял гостеприимство своего товарища Николая Евреинова, который подтолкнул его попытать удачу. Семья Евреиновых – вдова и два ее сына – жила в тесной квартирке и существовала на нищенскую пенсию матери. У них едва хватало еды, чтобы обмануть желудки, и, видя такую бедность, Алексей страдал оттого, что стал для них еще одной тяжкой обузой. «Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне»,[18] – скажет он. По своей наивности он еще надеялся, что сможет за год подготовиться и получить «аттестат зрелости», который позволил бы ему записаться в университет и учиться там, получая казенную стипендию. Николай Евреинов пытался заниматься образованием своего друга, урывками передавая ему то, что запомнил сам. «Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье или – наоборот?» Очень скоро он понял, что ему недоставало надежной базы, чтобы впитать в себя все богатства высшего образования. Кроме того, с каждым днем его все более и более смущало, что он живет за счет этой бедной и щедрой семьи. В конце концов он перестал обедать у Евреиновых, убегая из дома с самого раннего утра. Укрывшись в подвале под развалинами одного дома, посреди пустыря, он наблюдал за бегавшими вокруг бездомными собаками и спрашивал себя, не сделал ли бы он лучше, если бы отправился в Персию. «Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов», – напишет он. Однако он не терял мужества: «Чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».[19]
Чтобы не умереть с голода, он ходил на Волгу, к пристаням, в поисках случайной работы, за которую можно было получить пятнадцать-двадцать копеек. Там он снова сталкивался с грузчиками, босяками, ворами и жуликами, среди которых «чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли». Ему нравилось их насмешливо-враждебное отношение ко всему в мире и к его условностям, их грубые инстинкты, их беззаботность перед лицом будущего. «Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду», – признается он. И еще: «В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против „священного института собственности“. Если он не уступал соблазну – не воровал и не применял насилие, – то только благодаря романтизму юности, оставшейся детской чистоте, смутной жажде совершенства, почерпнутой из прочитанных книг. Один сбытчик краденого однажды сказал ему: „Ты, Максим, к воровским шалостям не приучайся! Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный“. – „Что значит – духовный?“ – „А в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…“»
Вскоре, оставив мечту об образовании, Алексей покинул Евреиновых, чтобы поселиться у другого гимназиста, по фамилии Плетнев. Новый друг посоветовал ему отказаться от амбиций и готовиться просто в сельские учителя. По ночам Плетнев работал в типографии корректором газеты, получая одиннадцать копеек в ночь, и, если Алексей не успевал заработать, друзьям оставалось довольствоваться небольшим куском хлеба с сахаром.
Плохое питание, постоянная усталость, тревога о будущем не располагали Алексея к занятиям. Он преодолевал науки с величайшим трудом. Особенно угнетала его грамматика – своими «уродливо узкими, окостенелыми формами», он совершенно не умел «втискивать в них живой и трудный, капризно гибкий русский язык». Однако его успокоило, когда он узнал, что, даже если бы сдал экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.
Алексей и Плетнев имели в распоряжении одну-единственную койку, на которой спали по очереди – один ночью, другой днем. Эта койка стояла в коридоре, который служил приятелям комнатой, под лестницей на чердак. В другом конце коридора стояли стол, стул, и это – всё. Этот полуразрушенный дом был населен странным народом – голодными студентами, швеями, проститутками и «какими-то призраками людей, изживших себя», в числе которых был чахоточный математик, который «питался, кажется только собственными ногтями, объедая их до крови» и заявлял, что докажет бытие Бога – исходя из чистой математики. Эти потерявшие дорогу в жизни люди были дороги Алексею, словно он уже предчувствовал, что они послужат ему материалом для будущих рассказов и пьес.