Майя и другие - Страница 13
Марлен имела обычай заявлять безапелляционным тоном: “Так не положено”. Во время наших последних бесед эта фраза стала почти навязчивой. Я боялся, что однажды она скажет мне, что и по телефону разговаривать “не положено”.
Что ж удивительного в том, что такая женщина выбрала для себя одиночество?
В 1988 году она дала интервью газете “Фигаро”. На бестактный вопрос “Правда ли, что вы больше не покидаете свою квартиру?” она ответила: “Конечно же, нет. Я часто бываю у друзей за городом. Там меня никто не беспокоит. По улицам Парижа я уже не гуляю, разумеется, но совсем не выходить из дома – какая чушь!” Это было сказано с железным самообладанием дочери прусского офицера, а ведь к тому времени она почти десять лет фактически не поднималась с постели. Имитируя голос своей горничной, она отвечала на звонки и сообщала, что “мадам” у Диора, у врача, в Японии…
Марлен неодобрительно относилась к любым расспросам о здоровье. В крайнем случае об этом можно солгать. Многие старики лгут, чтобы вызвать жалость. Дитрих лгала, чтобы ее не жалели. В конце своей книги, упомянув о переломе шейки бедра, она написала: “Движения мои довольно скованны, но я стараюсь ходить через “не могу”. Поклонники пишут мне, что “крайне огорчены эти обстоятельством”. Я, напротив, ничуть не чувствую себя огорченной. Да, сохраняется хромота, но это не болезнь, и те, кто меня действительно любит, находят мою походку весьма пикантной”.
Она прислала мне книгу. Я долго смеялся, узнавая между строк едкое остроумие Марлен. И только потом мне стал понятен трагизм этих строк, ведь ко времени, когда они увидели свет, она вообще не могла передвигаться без посторонней помощи. Но упоминать об этом было “не положено”.
Никогда не говори, что ты ничей
Однажды зимним вечером, в самом начале нашего знакомства Марлен позвонила мне очень поздно.
– Хотела поговорить с дочерью, но ее номер занят. Мне очень плохо.
Она словно разоружилась, поэтому я стал менее сдержанным, чем обычно. Возможно, именно этого она и ждала.
– Ты задаешь кучу вопросов, – сказала она. – А вот когда я пытаюсь тебя о чем-то спросить, ты отгораживаешься и уходишь в сторону. Почему?
Я возразил:
– Марлен, вы же сами написали в своей книге: “Говорить о себе мне неинтересно”.
– А ты еще веришь тому, что написано в книгах, – в твоем-то возрасте?
Ее удивляло, что я не стремлюсь к карьере:
– Это ненормально.
– В пятнадцать лет я мечтал стать певцом.
– Ангел мой, не смеши меня! Неужели ты правда хотел петь про горячий песок, летние ночи и ушедшую любовь? Какая чушь!
– Но вы же пели, Марлен.
– Во-первых, я ни разу в жизни не пела про горячий песок. А во-вторых, я женщина. Пение недостойно мужчины, если, конечно, ты не Пласидо Доминго. А ты не Пласидо!
Я помню: в тот момент мы почти перешли на шепот. Я один в огромной пустой квартире. Она меня внимательно слушает.
– Знаю, что твои родители умерли… Как это произошло?
– Автомобильная катастрофа.
– Сколько тебе было лет?
– Семь.
– Я тоже очень рано потеряла отца. Нельзя скучать по тем, кого ты так и не успел узнать. Хотя ты был уже достаточно взрослый…
Я приоткрыл заржавевшую с годами дверь. Наступил момент, когда в ее голосе появилась особенная хрипотца и она назвала меня “мой маленький мальчик”. На расстоянии одной мили в Париже, застывшем в снежной тиши, безвестный юноша и величайшая кинозвезда оплакивали свое невеселое прошлое.
– Не верь, что, уничтожая память о родителях, ты их воскресишь. Пусть они останутся мертвыми. Ты не с ними должен бороться, а с тем ребенком, которым ты никогда не был.
В ту ночь я рассказал ей о своей тетушке, о незадачливом усыновлении – я был лишь “допущен к дому”, никакой формальной опеки установлено не было. В тот вечер я поймал себя на том, что признался ей в своем, возможно, самом глубоком страхе – что я никто и ничто. Я был ничей сын, ничей племянник, ничей возлюбленный.
Марлен тихо вздохнула и произнесла:
– Никогда не говори, что ты никто. Никогда не говори, что ты ничей. Ты – мой друг, ты понял?
Я затаил дыхание и не мог произнести ни слова. Наконец-то я был чьим-то другом. Я понимал, что сказанное ею было обещанием. Клятвой, скрепленной навеки в ту холодную ночь.
Затем она заговорила обычным тоном. Марлен вернулась. Я недолго был с ней знаком, но уже инстинктивно считывал ее коды. Они были и моими кодами.
– А теперь поспи. Даже если ты не работаешь, все равно надо спать. – Она пожелала мне доброй ночи и прошептала: – Слушай, если вдруг я скоро умру, скажи себе, что впереди у тебя долгая, полная радости жизнь. И куда бы тебя ни занесло, какая-то частица меня будет всегда с тобой.
Это Марлен
Потребовалось время, чтобы я осознал, что мне регулярно звонит одна из величайших легенд нашего века.
Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.
Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.
Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.
Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.
Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”
Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”
Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.
Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.
Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:
– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.
Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен: