Майя и другие - Страница 12
Сергей Николаевич
Разве она еще жива?
Однажды моя подружка Даниэль пригласила меня в какой-то маленький кинотеатр на “Белокурую Венеру” Йозефа фон Штернберга. Было холодно, начало зимы, одолевала тоска. Уж сколько лет я скитаюсь по миру, изредка останавливаясь в роскошной и пустой квартире тетки у парка Багатель. В спальне со мной лишь Ренуар и Пикабиа на стене и бутылка “Джонни Уокера” на прикроватной тумбочке. Я медленно, но верно умираю, тщательно отмеряя яд – чтобы сохранить ясность ума до последнего.
Мы слишком редко видимся с Даниэль, чтобы она поняла, насколько я близок к финалу; однако она чувствует во мне какой-то надлом.
После фильма с Марлен Дитрих мы сидели над дымящимися чашками глинтвейна. Я сказал Даниэль:
– Удивительная женщина. В детстве я был на ее концерте. Она еще жива?
Даниэль нахмурилась и направила на меня укоризненный взгляд прекрасных черных глаз:
– Если бы она это услышала! Марлен живет в Париже, напротив “Плазы-Атени”. Она одинока и больна. Напиши ей.
Из хронического чувства противоречия я проворчал:
– Почему это я должен ей писать?
Однако дома немедленно принялся за письмо, но это было не просто письмо от поклонника. Когда-то в Гамбурге она поведала мне о своем одиночестве, теперь я рассказал ей о своем.
Через пять дней раздался телефонный звонок. Один в квартире тетушки, я сидел в большом кабинете, затянутом блеклым бежевым бархатом. В окна стучал дождь. Я поднял трубку.
Далекий глуховатый надтреснутый голос произнес:
– Алло, это Марлен…
Я сразу понял, что это Даниэль так шутит. Розыгрыш мне не понравился, и я бросил трубку.
Через минуту телефон зазвонил опять. Тот же голос подтвердил:
– Я настоящая Марлен Дитрих, а ты настоящий грубиян.
Я что-то пробормотал, извиняясь. Сердце бешено билось. Убедившись в произведенном эффекте, она стала меня успокаивать:
– Люди часто думают, что это розыгрыш, но я далеко не всегда перезваниваю.
Мне уже не узнать, почему она перезвонила в тот день. Ее голос поднимался из бежевого телефона, как дым над ложбиной в Дели. Мы оба знали, что слава – единственное, что остается тем, у кого нет счастья. Всей своей безрадостной жизнью я был подготовлен к встрече с Дитрих, чтобы, пробившись сквозь ее легенду, как можно быстрее подойти к ее подлинной человеческой сути.
То, о чем говорить “не положено”
Не раскрою секрета, если скажу, что Марлен пила, и порой немало. Все биографы твердят об ее алкоголизме. После ее смерти многие говорили, печально и многозначительно закатывая глаза: “Дитрих пила”.
А я продолжаю думать: “И правильно делала, что пила!” Марлен знала: для нее все позади. Давным-давно ушла молодость. Изумительной красоты ноги, что принесли ей славу, были поражены болезнью. Можно ли упрекать страдающего онкологией последней стадии в том, что он принимает слишком много морфия? Мало кто терял столько, сколько Дитрих, ведь очень немногие имели так много, как она. Осуждающие ее похожи на человека, который не подаст ни гроша бездомному под предлогом, что тот потратит деньги на выпивку. Так знайте: с бутылкой дешевого вина грязный подземный переход ненадолго превращается в уютную спальню, а пустая квартира наполняется добродушными призраками.
Через несколько месяцев после нашего первого разговора я сказал, что помню вечер, когда побывал на ее концерте. Она не поверила, возразив, что я слишком молод, чтобы помнить ее выступления. Я стоял на своем. Она в раздражении повесила трубку.
Прочтя у Данте: “Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена”[11], я понял, что настаивал зря.
Марлен встречала свой закат в одиночестве – как и я. И кто посмеет нас обвинить? Она никогда не говорила пьяным голосом, но я слишком хорошо научился отличать с трудом рождающиеся фразы, когда нужное слово прячется в тумане шампанского. Однажды я спросил у нее:
– Зачем вы пьете?
– С ума сошел?! Я пью только холодный чай. Ненавижу спиртное, – ответила она и повесила трубку, после чего не звонила целый месяц.
Она не любила говорить о своем пристрастии к алкоголю, однако сама постоянно донимала меня расспросами – словно нарочно. Марлен никогда не спрашивала напрямую, почему я пью. Ей нравилось давать советы, как бросить эту привычку: “Займись спортом! Прекрасный выход для вредной энергии”. Или: “Кури! Курить – это очень хорошо”. Марлен была убеждена, что сигареты не наносят никакого вреда. Она бросила курить задолго до нашего знакомства, но по-прежнему обожала запах табачного дыма.
Не уверен, что Дитрих в последние годы была уж настолько затуманена алкоголем, как заявляет ее дочь, чьи воспоминания я внимательно и с почтением прочел. Женщина, с которой я говорил часами, вовсе не была похожа на алкоголичку.
Марлен Дитрих страдала оттого, что ее легенда уже давно существует отдельно от старой, хрупкой женщины, какой она стала в последние годы жизни.
Она сделала выбор и сгорела в пламени собственной славы. Я уважаю ее за это. О Дитрих сказано почти все, что надо было сказать. Кроме, быть может, одного: ее путешествие во времени только начинается. И – как она часто мне повторяла, не ведая, что фраза Рильке и обвиняет, и защищает ее, – “с красоты начинается ужас”[12].
В течение последних лет жизни Марлен оборвала множество связей. Все близкие ей люди прошли через смерть дружбы. Что ею двигало – желание избавить их от созерцания поверженного идола? Или просто она чувствовала, что уже отыграла свое?
Робер де Монтескье написал как-то, отклоняя приглашение: “Прежде мне нравилось, когда меня разглядывают, но теперь я не получаю от этого удовольствия. Каждый любит делать то, что у него хорошо получается, а мое время показывать себя прошло”. Марлен терпеть не могла литературу высокого стиля и наверняка не читала этих строк. Почему же она стала затворницей: чтобы защитить свою частную жизнь или чтобы продлить легенду?
“Жан Кокто однажды сказал, что я сама выбрала для себя одиночество. Он прав”. Она написала эти строки в 1984 году. (К тому времени она жила в уединении уже восемь лет, и еще восемь было у нее впереди.) Эти слова кажутся мне излишне пафосными. Как решиться оставить свет, если только в нем твое убежище?
Она была глубоко одинока. И непреклонна в отказе от всякой помощи. Она решила пройти чистилище одна. Некоторые принимали это за скверный характер, но я чувствовал, что это не что иное, как окончательное и страшное утверждение собственной независимости. Ни капли жалости к себе. Ни под каким видом.
Когда я пожаловался – чересчур настойчиво – на постоянную, хотя и слабую, зубную боль, она сменила тему. Вспоминая о кровавой и уже далекой войне, она мрачно заметила, что по сравнению с той войной “наши маленькие европейские неприятности” совершенно ее не трогают.
Никогда не забуду этого урока.
Она задула свечу задолго до своей физической смерти. В радиоинтервью 1962 года Марлен заявила: “Конец моей жизни не будет похож на “Сансет бульвар”. Даже если я перестану работать, я найду чем заняться. Те, кто уходит в собственные воспоминания, – люди второго сорта”. Тридцать лет спустя ее речь будет пересыпана словами: “ужас, ужас, ужас”. Это слово подытоживало отчаяние, с каким она смотрела на мир, который уже не узнавала, – мир, из которого бежала, испытывая мучения утопающего, одновременно страшащегося и жаждущего бездны. В изоляции она, без сомнения, видела свой последний шанс, мастерски исполненный “финальный занавес”.
Но и там, за этим занавесом, она продолжала создавать “легенду Дитрих”, подобно тому как Пруст – которого, кстати, она терпеть не могла – писал “В поисках утраченного времени” с одержимостью больного, знающего, что дни его сочтены.