Майков - Страница 4
Но зато в «Савонароле» или в «Клермонтском соборе» перечень слишком арифметичен и подробен, слишком обнажен:
Тут же перечисление и ярких предметов-людей – герцогов, баронов, к которым Майков вообще так неравнодушен…
Он любит вещи, «серебряные блюда и хрустальные сосуды», «среброзвонкие чаши», обстановку древнего пиршества. Эта любовь к вещам, особенно античным, это их изобилие и способ их изображения, это частое описание дворцов, палат, тканей делают его поэзию похожей на картины Семирадского. И эти же особенности в соединении с тем, что наш писатель черпает свои сюжеты отовсюду, приводят к тому, что иногда о собрании стихотворений Майкова хочется сказать: лавка его стихотворений…
В самом деле, одной из его отличительных черт, находящейся в связи с тем, что, как мы уже отметили, он по большей части стоит вне своей темы, экстерриториален по отношению к ней, – одной из его черт является случайность или, по крайней мере, нестрогая необходимость в выборе сюжетов. Он перелистывает страницы истории, делает смотр векам и народам, для того чтобы выбрать оттуда интересные эпизоды. Поэт содержания, фактов, сюжетов, он должен был со скрижалей истории, а не из собственной небогатой души черпать темы для своих стихотворений. Очевидно, всегда таилось в нем что-то формальное и отзывающееся на случай – поэтическая отписка. Мало органичности в его литературных исканиях. Так как он, для поэта, сведущ, то ему нетрудно припомнить где нужно интересный исторический пример, который он и обрамляет своим стихотворением, – и выходит красиво. Например, в пьесе «После посещения Ватиканского музея»:
Это прекрасно, но только – для того, конечно, кто знает про скифов и про Византию.
В силу внешнего отношения к сюжетам классицизм Майкова превращается в ложноклассицизм. Здесь все – только воспоминание, только заимствование. «На этих мраморах густая пыль лежит»; залы для него – «точно храмы истории»; нашему классику часто приходится противопоставлять настоящее прошлому, запустение – расцвету. Он для современности подыскивает параллели в классической старине, и, когда должна была приехать в город поэтесса графиня Растопчина, он пишет стихотворение:
и в этом стихотворении фигурируют и архонты, и жрецы. Но жизнь, переведенная на латинский или греческий язык, от этого не становится античной.
Кроме случайности и пестрого подбора сюжетов, отрицательной чертой Майкова, в общем тексте его творчества естественной и понятной, служит и то, что в его пересказах из истории, в его обработке тем большей частью отсутствует колорит местности и момента, – и он этого отсутствия как будто даже не замечает и нисколько им не смущен; ибо он не Протей, как Пушкин, он чужд способности действительного перевоплощения. Он вкладывает в уста своих древних героев речи модернизованные, мысли, носящие явный отпечаток самого Майкова, – но Майкова как рассудка, а не как души. В своих литературных поисках найдя соответствующий сюжет, он ничего к нему не прибавляет; он к нему не придает и себя, своей подлинной личности. От его пересказа не проступает идея события, его общий смысл. Он перелагает историю в стихи – история от этого не выигрывает ничего. Он переводит прозу на прозу.
Правда, обобщения Майков любит и, сам неоригинальный мыслью, тяготеет к идеям, но они не идут за грань обыкновенного, всем известного – он не дал России никаких умственных откровений. Лишь изредка появляется у него значительная мысль, например в стихотворении «Осенние листья по ветру кружат», где отдельные гибнущие листья переживают иллюзию и трагедию индивидуальности: они думают, что вместе с ними пришел конец и лесу, но умирают только они, а лес, вечно живой, не слышит их предсмертной тревоги. Или идет поэт, веселый, радостный, по осеннему лесу, а под его ногой в разительном контрасте шумят мертвые листья и смерть стелет «жатву свою», стелет для живого.
Вообще же событие скорее суживается от той идейной окраски, какую придает ему Майков, потому что она примитивна. Те краски без оттенков, которые присущи ему как живописцу слов, характерны для него и как для мыслителя. Поэтому и наиболее любимое обобщение его, которым он разделил историю на два мира и противопоставил язычеству христианство, во всяком случае, неново и неглубоко. Отдать язычеству плоть, а христианству – дух, заставить эпикурейца умереть на коленях девы милой, а стоика – встретить смерть мужественно, вложить в уста последнему римлянину горделивые мысли о Риме как мире – все это не оригинально, и все это мы знаем даже из учебников. Как ни сильны «Три смерти», однако вы чувствуете, что древних Майков написал не такими, как они были, а как о них судит потомок-историк. Это не древние, это – мы сами, так понимающие их. Разве не видны мы из-под этих тог и хитонов, наивно и поверхностно наброшенных на фигуры не тогдашние, а теперешние? разве перед нами не костюмированное зрелище? В особенности трафаретны христиане «Двух миров», и читателя не покидает сознание того, как непохожи они на свои живые человеческие подлинники.
Обобщения Майкова резки, очень схематичны, сухи и уже в них, в умственной удовлетворенности ими, сказывается то самое отсутствие алканий и сомнений, которое мы отметили в нем раньше. Он легко, просто объясняет прошлое, вводит его в определенные рамки и успокаивается. И при этом еще явственно у него учительство, постоянное желание назидать. Он, в конце своего литературного поприща, ничего не имел бы против того, чтобы вся поэзия приняла дидактический характер. Он чувствует себя авторитетом, и его миросозерцание определенно, законченно, окаменело.
Действительностью он доволен, т. е. не миром вообще, а действительностью тесной, жизнью государственной. Во имя обожествленной государственности он берет под свою защиту даже Грозного. Майкову не претит «политики полезное коварство». Он показал борьбу между язычеством и христианством, и вот христианство победило: Майков и стал поэтом торжествующего креста. При этом крест у него торжествует именно в государственном смысле; христианская победа, христианское прощение у него или надменны, или неприятно великодушны. Ничего нельзя было бы возразить, если бы наш поэт воздавал кесарю кесарево, – но он делает больше: он воздает кесарю Богово.
Сильнее всего в чужом, в отраженном, он, когда переходит к вопросам современности, все больше и больше подпадает вялой речи с неприятными крапинками прозы, – не говоря уже об его стихотворной публицистике или сатире, совсем не стоящей внимания.
Свойственная ему внешность по отношению к темам, искание сюжетов объясняют и то, что он много и разнообразно переводил. Даже неконгениального ему Гейне он, умный, понял и охарактеризовал в таком изящном и верном образе: