Люди долга и отваги. Книга вторая - Страница 109
— В Майори? Никогда в жизни. Еще раз говорю: никогда в жизни я там ни у какой хозяйки не останавливался. Я такой человек, Михаил Петрович, прямой, клянусь!
— Юра, ты же прекрасно понимаешь, что есть у меня, так сказать, дополнительные глаза и уши и есть люди, которые работают со мной в этом деле. И когда нам доподлинно известны какие-то обстоятельства, а ты их утаиваешь, поневоле возникают сомнения относительно твоей искренности. Ты сам толкаешь меня на то, чтобы я изобличал тебя доказательствами.
— Если у вас факты будут, я подпишусь и никогда не скажу, что не знаю.
— Думаю, ты имел возможность убедиться, что фактов у меня хватает. Женщина тебя опознала. А карточку отпечатали с негатива. Негатив случайно сохранился.
— Негатив? Даже интересно, какая это женщина. Я ее даже в жизни не видел! Три места я только посещал в Латвии… Впрочем, я вспомнил. Это я гулял у двух фотографов.
— В Майори?
— В Майори.
— И жил там?
— С неделю, наверно.
— Другой разговор. А то — «клянусь честью, не был!»
— Нет, я говорил, что не останавливался на квартире нигде. А я, короче говоря, отдыхал в гостях. У этой вот, у медсестры. Она медсестра в санатории.
— Как звали ее?
— Нина, по-моему. Да, Нина.
— Правильно. И по какому поводу был сделан снимок?
— Ну, она пригласила, мне что? Пожалуйста, фотографируйте сто раз. Принес шампанское для обстановки. Они соседи там, пятый дом от нее.
— Что еще ты помнишь об этих фотографиях?
— Петя самого звать, мужчину. Петя. А она была беременная, жена его… У них домик мне понравился, пять комнат.
— Память у тебя, Юрий Юрьевич, отменная. Будто месяц прошел, а не два года. Надеюсь, и родственников помнишь?
— У нее? Которая медсестра?
— Нет, я про фотографов.
— Про фотографов?
— Да. Например, старушка там жила.
— Ну, знаю эту старушку. У нее в Австралии сестра. Она даже летала в Австралию. Рассказывала мне.
— А почему я тебя про нее спрашиваю?
— Ну, короче говоря, у нее золотые часы. Хорошие были часы, английские…
Часы были занесены в протокол. Одна из бесчисленных краж на извилистом пути Юрия Юрьевича Ладжуна.
И так по каждому эпизоду он взвешивал, до какого мгновения можно отнекиваться, чтобы все-таки успеть потом «добровольно признаться». (Позже он будет проклинать себя за то, что «тянул резину». Позиционная «война» и впрямь обошлась ему дорого. Но не будем забегать вперед.)
Особенно упорно сопротивлялся Ладжун встречам с потерпевшими. Сообщение о том, что предстоит лицом к лицу столкнуться с прежней жертвой, неизменно влекло взрыв протеста.
— Я не желаю! — кричал он.
— Юрий Юрьевич, тут уж твои желания я не могу принимать в расчет.
— Тогда я буду молчать. Даже ни слова!..
— Несерьезный разговор. Придется видеться с потерпевшими, придется рассказывать.
— Никогда в жизни! Черт бы побрал! Зачем я должен каждый раз вспоминать!
Киногруппа, напротив, очень любила эти сцены: в кадре появлялись новые люди, а главное, снимать можно было открыто. Оператор получал свободу действий. Нормы допускают фиксацию на пленку следственного эксперимента, опознания и некоторых других моментов, так что это не вызывало подозрений у Ладжуна. Да ему уже и не до оператора было: сидел стесненный, скованный, глаза в пол. Возникало впечатление, что ему мучительно стыдно.
Дайнеко подтвердил:
— Разумеется, стыдно. Но не того, что обманывал и воровал, а что попался! Такой орел, супермен, считал себя на голову выше тех, кто шел на его удочку. И теперь — на тебе! — под конвоем, руки за спину.
Перенеся очередное унижение, Ладжун дулся на Дайнеко, а тот с поразительным терпением продолжал искать ключи к его душе.
— Его тоже надо понять, — говорил Михаил Петрович, — столько лет прожил одиноким волком. Он же ни единому человеку не мог сказать правду о себе! Разучился напрочь.
— Но вам все-таки рассказывает. Со скрипом, но рассказывает.
— Нет, я не привык клещами тянуть. И, кстати, ему откровенность больше моего нужна.
— Для облегчения совести?
— Хотя бы. Если он преодолеет барьер, он и сидеть будет по-другому, и на волю выйдет с другим настроем.
Дайнеко учитывал все.
Учитывал повышенную потребность Ладжуна пусть в поверхностном, но постоянном общении, которое являлось важной частью его «профессиональной» деятельности. Зная, что с сокамерниками он не сближается, Дайнеко иногда два-три дня давал ему поскучать, чтобы накопилась жажда выговориться. Учитывал стремление Ладжуна внушать симпатию собеседнику. Когда Михаил Петрович веско произносил: «Юра, так негоже. Ты роняешь себя в моих глазах», — то желание нравиться нередко брало верх над расчетливым решением помалкивать. Учитывал и использовал его хвастливость и самомнение.
— Михаил Петрович, вы меня только поймите, — изливался Ладжун, — я не слабохарактерный человек. Я никогда ни слезы не пророню и никогда не буду милостыню просить! Я прямо гляжу следствию в глаза. Я не боюсь, вы поймите меня правильно.
— Юра, иного от тебя не жду, — отзывался Дайнеко. — Твои такие качества ценны и заслуживают уважения. Потому я задаю прямой вопрос и полагаю, что получу прямой ответ.
Не всегда добивался Дайнеко прямых ответов, но порой ставка на «сильного и смелого человека» срабатывала.
Как часто случается, преуменьшая на словах свою вину, Ладжун внутренне преувеличивал собственную «уголовную значимость». Он вам не какой-нибудь паршивый воришка, которым занимается лейтенант из отделения милиции. У него следователь аж из министерства! Да по особоважным делам! Да весь в орденах!
Заметил он, конечно, и необычность помещения, где его допрашивали, спросил об этом у Михаила Петровича. Дайнеко мягко уклонился от объяснений, но кто-то в камере, очевидно, «догадался», что там кабинет для особо опасных и в соседней комнате дежурит специальный часовой. Мысль эта тоже давала пищу тщеславию Ладжуна. Он так занесся, что даже устроил скандал, когда ему принесли недостаточно горячую кашу, и дошел с жалобой до начальника изолятора.
Допросы, допросы, допросы… Каждый день что-то оседало в протоколах и накапливались отснятая пленка и километры магнитофонных записей.
Между тем беседы с Юрием Юрьевичем протекали все оживленней. Проскальзывали и неследственные темы: о жизни вообще, о литературе (Дайнеко принес ему несколько книг для чтения, любопытствуя, какова будет реакция). Да и по делу Ладжун становился податливей, не боролся так рьяно за каждую «высотку». Случалось даже, стоило Михаилу Петровичу произнести: а там-то и тогда-то — твой грех? И Ладжун соглашался: чего уж темнить, мой. Однажды, увлекшись, рассказал историю, вовсе не числившуюся в анналах Михаила Петровича.
Кто-то из группы поздравил Дайнеко: Ладжун наконец раскрылся и контакт достигнут.
— Раскрылся? Да он заперт на все задвижки! Это разве контакт!
В тот день, идя со съемки, группа стала свидетельницей сцены в своем роде поразительной. Во внутреннее помещение тюрьмы въехал фургон для перевозки арестованных. Как положено, сопровождающий конвой выстроил доставленных для передачи следственному изолятору. При нашем приближении один из арестованных вдруг закричал:
— Михаил Петрович! Михаил Петрович! Гражданин подполковник!
Дайнеко сказал нам: «Минуточку!» — и направился к нему. Тот, сияя лицом, протянул обе руки и начал что-то торопливо говорить. Дайнеко кивал, переспрашивал — весь внимание. Группа ждала с неловкостью. Неужели здесь, в шеренге, кто-то из друзей Дайнеко?!
— Мой бывший подследственный, — буднично объяснил Михаил Петрович, вернувшись.
— Но… почему он к вам так?
— Как «так»? Вполне естественно. У него сейчас идет суд, хочется поделиться.
— У вас был сразу контакт?
— Куда там! Это же такой матерый хапуга… Двадцать семь потов сошло, пока он сдался.
Сдался. И теперь, уже навсегда расставшись со следователем, ни в чем от него не завися, безмерно рад нечаянной встрече и возможности рассказать, как решается его судьба. Кому? Человеку, который его изобличил!