Любостай - Страница 93
… За что травлю, извожу тебя, мучаю, родной мой человечек, последняя соломинка перед пропастью. Мне бы держать тебя что есть мочи, благодарить судьбу, что подарила грешнику во спасение, а я вот шаткий случайный мосток сам сожигаю и спинываю головни в провал, чтобы не было ходу за бездну. Так сказал бы, наверное, он, тайно ублажаясь своей покорливостью. И, приняв бы ее молчание за прощение, продолжил бы. Что за дьявол поселился в груди, что за червь точит, что и сам-то не живу, маюсь лишь, треплю нервы, но и родных искрутил в рогозку, не давая покою. Коли можешь, Лизанька, прости. Хочешь, умощусь под ноги твои, буду тряпкой покорливой: наступи на меня и вытри ступни о мою пакостливую натуру. И всякий раз так поступай, как заметишь, что слишком высоко вскинул я голову над людьми, в сущности-то распустой и разникчемный человечишко…
Но ничего не сказал Бурнашов, лишь скользнул лбом по Лизиному лицу, чувствуя, что умывается слезами.
И был благодарен жене за молчание.
А затылок пригревало полуденным солнцем, над озером маревило, снежная вода залила чашу меж холмами над опустившимся льдом. Под берегом ударила нерестовая щука.
Сухая иглица на солнцепеке шевелилась как живая, из своих нор лез на белый свет мураш, готовно выстраивал колонны, родовым путиком спешил за добычей. Один ручеек вдруг замедлил, не потек по трещинам мяндовой сосны в небо, но ответвился к стоящему на коленях человеку, заструился по спине, по серой холщовой рубахе к загорелой шее. Сладкий запах тоски влек муравьев, и они, трепеща суставчатым тельцем, спешили овладеть и разделать добычу.
Муравей прихватил жадными челюстями задубелую шкуру на шее, дубильной кислотой размягчая ее для будущей трапезы. Бурнашов вздрогнул от укуса, резко прихлопнул ладонью по шее.
Лиза вдруг икнула, отстранила близорукие потухшие глаза, проверяюще всмотрелась в старое заплаканное мужнее лицо и сказала с задумчивой расстановкой: «Алешенька, ведь это был наш сын…» – «Ну прости, прости, прошу тебя», – заторопился Бурнашов, вдавливая Лизино лицо в распах ворота, к горячей груди. А жена, едва проталкивая полузадушенные слова, повторяла: «Это был наш сын. Твой и мой… Как же мы отпустили его? Куда и зачем?»
Лиза снова ойкнула, запруда в груди наддалась, лопнула, и женщина горько запричитывала, уливаясь слезами и смягчая закаменевшее сердце.
… Утром они уезжали из Спаса. Бурнашов передал Лине ключи от дома, попросил присмотреть за скотиной, заверив, что в неделю обернется. Лиза уже сидела в телеге, вперив тоскующий безучастный взгляд в подернутое хмарью небо. Лина подошла и погладила Лизу по голове, как маленькую. Гришаня расправил вожжи, тронул лошадь. Расхлябанно заскрипели колеса, медленно отодвинулся дом, уже незнакомый, чужой. У своего подворья торчала Дамочка, скрестив жиловатые руки на груди, лузгала семечки, шелуха гусеницей свисала с оттопыренной губы. Вдруг на крыльцо невесть откуда взявшийся вышел Виктор Чернобесов с топоришком в руках. Бурнашов тревожно уставился на соседа, даже на расстоянии ощущая его постоянную клейкую ухмылку и творожистый белый взгляд. Померкшая душа едва отозвалась на появление недруга. Вот же подстерег нечистый, выследил в ту минуту, когда можно плюнуть вослед, как бы замывая, запирая обратную дорогу.
Но Чернобесов тут же и вылетел из головы: очередная изба, заслонив соседа, изгнала его из памяти. Сколько жизненного сора напластовалось на сердце за эти годы, смешно вспомнить, из-за чего только не ломались копья. Погряз в суесловии, суете, слишком занявшись собою, и вот попусту растряс золотое времечко. А случилась смерть дорогого человечка, и все прошлые страдания оказались пеной…
Бурнашов безучастно смотрел на отплывающее сельцо, на жидкую, быстро затекающую колею, на мглистое небо. Легкий ветер доносил запах пробуждающейся земли и засочившихся деревьев. У крайней избы на своем посту дозорил старик Мизгирев. Он что-то крикнул, призывно взмахнул рукою и неспешно двинулся наперерез. Гришаня остановил лошадь. Мизгирев важно протянул Бурнашову негнучую ладонь и сказал: «Вот мы и породнились. Такое постановленье». Плоские щеки на лице Мизгирева были серо-зеленые, ворсистые, как солдатское сукно.
«К своему погосту приписал», – туманно подумал Бурнашов, скользя взглядом мимо старика.
«Не жениться ли решил, старый?» – засмеялся Гришаня и понюгнул коня.
«А ну тебя, балабон…»
Тем же днем Бурнашовы добрались до города, разбитые долгой дорогой.
Запущенная квартира верно хранила дух покойной матери. Под махровым слоем пыли еще жили ее следы. Ее гребень с пуком волос лежал на комоде: этим гребнем Бурнашов расчесывал голову умершей. Шлепанцы, зонт у зеркала, трость, вздернутая на дверную ручку, черная шляпка с кисточкой серых перышек покорно и верно дожидались хозяйку. Бурнашов обошел квартиру, зорко примечая за внешним запустением знаки прошлой устойчивой жизни и заново привыкая к ней. Мать была хозяйкой, он же, Бурнашов, лишь квартиросъемщик, ему нигде не быть хозяином, верным хранителем и защитником своего жилья.
Лиза по женской привычке принялась сразу за уборку, постепенно уничтожая, заслоняя, пряча, скрывая все, что намекало бы о свекрови.
Бурнашов сидел на стуле посреди комнаты, приподымая ноги, когда мокрая тряпка ехала возле, и ревниво, с обидою смотрел на жену. За сына ли обижался, за мать ли? Кто его знает, все перемешалось, спуталось в сердце, боль сгустилась, сплавилась и сейчас давила, мешала жить. Бурнашов вроде бы все видел, все примечал трезвыми бессонными глазами, но в то же время был в какой-то тягучей засасывающей памороке. И оттого всякое резкое движение вокруг него, вытягивающее из болотины, особенно раздражало. Он чувствовал, как в нем копится истерика, и едва сдерживался от крика, протяжно, с надрывом вздыхая. Лиза порою немо подымала глаза, обведенные черными кругами, встречалась со взглядом мужа, но ничто не отражалось на ее лице. Хотя бы попросила пододвинуться иль что-нибудь сказала; она же объехала тряпкой стул и поползла на коленях к переднему простенку, возя вехтем.
Бурнашову захотелось, чтобы жена бросила уборку, подошла и поцеловала его в лоб. «Ну исполни же просьбу, – молил он, сверля взглядом щуплую фигурку. – Ради нашего сына услышь».
Лиза вдруг поднялась, сгибом тонкой руки устало откинула со лба волосы. Что-то живое, внимательное появилось в лице. Громко топоча босыми пятками по влажному полу, она подошла к мужу и поцеловала в лоб.
Ночью Алексею Федоровичу приснилось море с железными волнами, ветер сдувал с гребней железную пыль и ржавчину. Из железного моря вставала в небо витая железная лестница, какие бывают в башнях маяков. Бурнашов карабкается вверх со свертком в руках, считая ступени. Он знает, что в охапке сын, ему хочется поцеловать его, но Бурнашов боится, что железная пыль проникнет в одеяло, запорошит нежное тельце, причинит боль. Он прижимает сына к груди, удивляясь его грузности, ползет вверх медленно, едва перемогая сердечную усталость. Порою он взглядывает в небо, Бурнашова удивляет, что небо тоже железное и верхний конец лестницы привинчен на болты. Бурнашов напрягает взгляд, чтобы различить, есть ли люк, иначе какой смысл взбираться. На одной из площадок Алексей Федорович не выдержал, откинул угол одеяла, наклонился, чтобы поцеловать сына, и увидел сморщенное желтое лицо матери. Бурнашов закричал от испуга и выронил сверток. Куль со свистом полетел в железную воду и, подпрыгивая, пристанывая, покатился по гребням волн и скрылся с глаз…
С тягостным ощущением сна Бурнашов жил весь последующий день. Он рассказал видение жене, но легче не стало.
«Когда он пошел, когда бедра раздвигались, то боль невыносимая. Но через эту боль я почувствовала такую радость, – вдруг заговорила Лизанька, оставив сон мужа без внимания. В ней еще все болело, тянуло, ныло и напоминало мученические минуты, а сын уже покинул мать, бежал. – Когда сын пошел, была такая радость через боль…»
… Надо оборвать ее, я не могу больше этого слышать. Она изведет меня воспоминаниями. Тош-но-о мне-е…