Любимая улица - Страница 66
Он любопытен, как женщина. Отдавая Саше письма, он непременно спросит: «От кого? Какие в Москве новости?» А Саша уверена: он не хуже ее самой знает, о чем ей пишут. Письма, приходящие на ее имя, чересчур тщательно заклеены, никто в ее семье так не заклеивает конвертов.
— Что у вас болит, Павел Трофимович? — спрашивает Саша.
Новохатний садится, говорит задумчиво:
— Не можно ни пить, ни есть, очи ни на что не глядят. — И, не дожидаясь Сашиного ответа, добавляет:
— Какие в газетах факты и по радио передают насчет вашего брата медработника. Так прямо и сказано: изверги.
— Давайте посмотрю вас, — говорит Саша. — Отчего у вас очи ни на что не глядят. Ложитесь на лавку.
Новохатний не ложится. Он спрашивает:
— Как же такое, народ губили? А?
— Суд разберется, — отвечает Саша.
— Расстреливать их надо, палачей таких.
— Суд разберется, — снова говорит Саша. — Вы лучше скажите, Павел Трофимович, почему у вас очи ни на что не глядят?
— А вы боитесь правду сказать, Александра Константиновна. Я ведь вижу: не верите, что эти медработники людей убивали, а?
— Так как, будем лечиться, Павел Трофимович, или у вас уже ничего не болит?
— А еще вам письмо — видно, от деток, — говорит Новохатний и вынимает из кармана конверт, надписанный крупным Катиным почерком.
…Если бы Сергей Антонович был дома, по избам сегодня пошел бы он. Но его нет. И, окончив прием на медпункте, Саша идет «по вызовам». Март, еще холодно. И ветер ледяной. Саша идет по улице, глядя себе под ноги. Да, тихий день… Тихое село… Новохатнему не так надо было отвечать. Но Саша решила никогда не жалеть о том, что уже сделано. Нет ничего бесплоднее такого раскаяния — зачем сказала да зачем сделала. Темно, так темно, что, видно, скоро уже рассвет. Ба, кто это у тех ворот колет дрова?
— Дядя Петро, вы что это? Я же вам сказала: надо лежать! Говорили: знобит, дышать не могу, а сами…
— Отпустило трохи, я и вышел. Нет дров печку топить, жинка ругается.
Дядя Петро стоит перед ней в овчинной безрукавке, штаны заправлены в дырявые валенки. Он сейчас уйдет в хату, но только Саша скроется из виду, как снова выйдет и доколет дрова. Его не усторожишь. Тут почти все такие: тихие и упорные. Слушают, соглашаются, а делают по-своему.
…Бабушка Сергеичева лежит на кровати и смотрит на Сашу с мольбой и надеждой. Горница чистая. На стене ковер: замок с башнями, диковинные деревья, очень голубое небо и очень белые облака. У замка стоит женщина в пышной одежде, с цветком в руках.
— Донька, донька, ну скажи ты мне, что у меня за хвороба?
Как хорошо, что ей не надо отвечать. Она хочет услышать слово утешения, но боится не поверить в него и поэтому, не ожидая ответа, стонет:
— Ноги ные, шея ные. Пойду корову доить, а мои руки не берут. А доктор в больнице казав: «Рак у тебя. Или здесь помрешь, или дома». Донечка, лучше скажи мне все как есть. Ооо!
Саша сидит рядом тихо, похлопывая ее по плечу, и старуха, убаюканная, засыпает. Высохшее лицо ненадолго застывает в покое, тревожный, мечущийся взгляд пригашен опущенными веками, обтянутый лоб отсвечивает желтизной.
Теперь надо зайти к Коваленковым, там живет Лешин тезка. Мальчишка родился в тот день, когда уходили немцы. И его назвали именем бойца, который первый вошел в избу напиться воды. Это был танкист, и звали его Алексей.
Лешиному тезке уже девять. Сейчас он лежит в жару, губы у него запеклись.
— Ноги судорога бере, — говорит он, — и мурашки по телу полозиют.
Саша ставит ему горчичники, укрывает потеплее.
— Дует у вас из всех щелей, — говорит она, проводя ладонью по стенам, по раме крохотного оконца.
— Константиновна, да ты что! — говорит Лешина мать. — Я себя от счастья не помню — в избе живем! Ведь в ямах жили, а пришли домой, глядим, ни колочка не оставил. Голая земля, все пожег. В избе оно лучше, чем в яме, Ой, только бы не война!
О войне тут говорят так, будто она была вчера. Каждое третье слово война…
В оконце глядит фиолетовое небо, уже сумерки. Саша велит почаще поить Лешу:
— Есть у вас кусок сахару добавить в воду?
— Золовка из Минска полкило прислала. Мы — богатые.
— И мне сладенькой водички, — откликается с печки Лиза. Ей четыре года. Она сидит на печке и глядит оттуда, не желает спускаться вниз. Однажды Саша делала Лизе укол, и этого она простить Саше не может.
…Ну вот, а теперь домой. Вон оно светится, окошко Сашиного дома. Кто это маленький у калитки?
— Федя!
И он бежит ей навстречу, часто перебирая валенками в калошах. Она берет его в охапку и крепко прижимает к себе.
— Ну, дождался? — спрашивает Варя. Она орудует у печки, вытаскивает чугунок с картошкой. У стола уже сидят Николай с Олей. Только Сашу и ждали.
Ночь… Федя притулился около Саши: она с детьми спит на печке. Варя с Николаем внизу.
— Я плохонький, — вдруг шепотом говорит Федя.
— Кто это тебе сказал? — шепотом отзывается Саша.
— Бабушка Арина приходила. Посмотрела на меня и говорит: «Плохонький ты».
— Ты просто худенький. Надо побольше есть. И станешь ты крепкий, и мускулы у тебя будут, как… как у дяди Коли.
— Я хочу, как у папы.
— Верно, давай будем хорошенько есть, и ты станешь сильнее всех ребят в Ручьевке.
— Я вышел за калитку, а ребята лают: «Косой! Косой!»
— Ну, не беда. Мы наденем очки, и глаза станут глядеть прямо. Ты на ребят внимания не обращай. Полают, полают, да и перестанут.
— Я Петьке стукну, — подает голос Оля, — будет знать, как дразниться, леший такой.
А Саша и Федя думали, что Оля спит. Стрекочет сверчок, его стрекотанье смешивается с сонным дыханием детей.
А может, он для нее играет, хочет сказать — не робей, все будет хорошо. Она лежит без сна и вспоминает то одно, то другое. Федя… Когда они с Федей приехали в Ручьевку, он долго озирался, — видно, искал глазами отца, но ни о чем не спросил. Потом пришли к Варе. Саша села на корточки перед чемоданом, стала искать полотенце. Захлопнула чемодан, подняла глаза на Федю. Он стоял, беспомощно свесив руки, и по лицу у него текли слезы. Она впервые видела, чтобы шестилетний ребенок плакал вот так: горько, молча.
Как ей было страшно, что Федя с ней. Когда свой ребенок — все иначе. Тут уж ничего не поделаешь: одна судьба. Но чужого ребенка… Да, тогда она еще думала про Федю — чужой. Не свой. А теперь? Теперь он свой: что с ней будет, то и с ним. А тогда что ей оставалось делать? Анисья Матвеевна не соглашалась на ее отъезд. И под конец сказала:
— А коли так — бери с собой парня.
Сорвала злость.
И вот они поехали вместе… Это было осенью. От Гомеля до Чернолесья ехали на автобусе. Она держала на руках уснувшего Федю и со страхом смотрела в окно. За окном все темнело, темнело, и когда в автобусе загорелась тусклая лампочка, от нее не стало светлее, только заметались, путая все очертанья, смутные тени. Где-то в Аравичах в автобус зашел гармонист, женский голос затянул песню, гармоника хрипло подыграла. Сидевшая неподалеку от Саши женщина в сером ватнике вдруг сорвалась с места и пустилась в пляс на узкой дорожке между скамейками. И оттого, что автобус зашумел, запел, заплясал, Саше стало совсем неприкаянно. Она помнит: на передней скамейке спиной к водителю сидел сухонький старичок. Опираясь подбородком на толстую суковатую палку, он пристально и серьезно смотрел на Сашу.
— Ты откуда? — спросил он вдруг.
— Из Москвы.
— О! А куда?
— В Ручьевку.
— А тебя встретят?
— Не знаю.
— Пойдешь ко мне ночевать.
Он не спросил, он сказал это уверенно, как о деле решенном.
— Зачем это она к тебе пойдет? — неожиданно откликнулась женщина, сидевшая рядом с Сашей. — Она ко мне пойдет. У меня хата рядом с магазином. Пойдешь ко мне?
И Саша поняла, что, приехав в Чернолесье, она не побредет темной ночью за семь километров в Ручьевку и не станет раздумывать, в какую дверь постучаться. Она пойдет ночевать вот к этой женщине. И не так уж тускло светит лампочка, и гармоника не такая хриплая, как показалось сначала.