Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926) - Страница 72
«Золотой узор», новый роман Бориса Зайцева, в целом, в общем — книга редкая и интересная. В ней есть то, что нельзя подделать, чему невозможно научиться. Не знаю, как лучше сказать: поэзия, сладость, вдохновение — все не то. Но читатель, вероятно, поймет, о чем я говорю и что по бедности человеческой речи я не могу определить, точно. При холодно– критическом отношении к роману некоторые слабости его все же становятся очевидны. Прежде всего, героиня романа и ее художественное окружение. Есть что-то шаблонно-модернистское в этой взбалмошной певице, которая «служит обществу», и в ее друге, стареющем, тонком, молчаливом эстете, московском Петронии – Георгиевском. Оба они напоминают героев «Гнева Диониса» Нагродской и других подобных романов. Это сходство довольно досадное. Много выразительнее другие образы – людей простых, эстетизмом не тронутых, отца Наталии Николаевны, ее мужа, сына, ее подруг. Да и среди сцен романа художественно наиболее правдивы именно те, в которых внешней, условной «художественности» менее всего, – например, очень живые, почти «антологические» страницы про парижский игорный притончик.
Повествование ведется от лица героини, в форме ее записок. Начинается оно с ее счастливого, спокойного детства и доходит до «порога старости», до наших дней, с тюрьмами и общим крушением: «Золотым узором» тянется беспорядочная жизнь героини, то бросающей мужа, то вновь к нему возвращающейся, скитающейся по Парижу и Италии, полузабывающей о существовании сына и почти сходящей с ума, когда во время революции сын этот гибнет.
В конце романа, в виде послания мужа к Наталии Николаевне, дано послесловие, мораль — «светлая и благостная», по Зайцеву, но в тоне глубоко монашеская, отрешенная, смертельно грустная.
Много грустнее отвернуться от мира, чем возненавидеть или проклясть его.
< ПУШКИН ВО ФРАНЦУЗСКИХ ПЕРЕВОДАХ. – ЛЕКЦИЯ КН. СВЯТОПОЛКА-МИРСКОГО >
На днях я прочел в рукописи два французских перевода пушкинских стихов и поэм. Оба перевода были не плохи, довольно точны, находчивы, без «отсебятины». Некоторые строчки были переданы совсем удачно.
Но все-таки оба перевода показались мне полукощунством. И еще показалось мне, что они могут только усилить общее недоверие иностранцев к Пушкину, общее молчаливое сомнение в его величьи. Французский язык вообще менее всех других пригоден для Пушкина. Все, что есть в Пушкине внешне изящного, внешне легкого, французской речью подчеркивается, и Пушкин, теряя простоту, становится нарядным и сладковатым. Но не в этом главная беда.
Она в том, что в переводе стихи Пушкина кажутся пустыми и почти плоскими. Исключение, пожалуй, одно — «Пир во время чумы». Остальное в переводе сплошь «lieux communs», и, право, не стоит их иностранцам демонстрировать. Переводы из Пушкина читаешь с растерянностью, со смятением, с жалостью и недоумением – эти слова здесь самые подходящие. И тут вся таинственность пушкинского творчества обнаруживается несомненно. Гете или, например, Тютчев тоже чрезвычайно много теряют в переводе, но главное остается, если только перевод не искажает текста. У Пушкина главное уходит с уходом звуков и словесных сочетаний, его личных, собственных, ему одному принадлежащих, и переводимый смысл его стихов малозначителен. И ведь если у других поэтов переводчик еще в силах бывает перенять их напев, их звуки или — по–современному — «инструментовку», то у Пушкина они так скрыты и неуловимы, что и перенимать нечего. Пушкин действительно есть чудо, и это в сотый раз повторяешь, читая очень добросовестные и искусные переводы его стихов. Все концы у него спрятаны в воду, все швы скрыты. Ничего нельзя ни разложить, ни разобрать.
Я как-то говорил о литературе с одним умным и образованным французом. Он возмущался несправедливостью современных нападок на Виктора Гюго, утверждал, что через несколько лет вся литературная молодежь будет опять стоять перед Гюго на коленях и что, вообще, пришло время «возрождения» Гюго. Он говорил:
— Во всей французской поэзии нет, может быть, стиха более прекрасного, чем
Это — строчка из «Legende des siecles» Гюго. Я почтительно задумался. Стих очень «грандиозный», размашистый, величественный! И вдруг мне пришло в голову, что у Пушкина такая строчка не только не была бы «лучшей», но что она у него вообще решительно невозможна и кажется смешной, лживой. Это оперная бутафория. Это «grand» в том смысле, как издевался над французским «grand» Толстой в «Войне и мире». Пушкин безмерно проще, взрослее, скромнее, глубже. Оставим Гюго. Даже у Бодлера, даже у «божественного» Расина при сравнении с Пушкиным, или, вернее, с некоторыми вещами Пушкина, есть мутноватый осадок в словах, — хотя в общем Расин едва ли слабее или «ниже» Пушкина. В чем тут дело, объяснить очень трудно. Пожалуй, как упрекают иногда живопись в «литературности», так существует и излишняя литературность слова, то есть перегруженность его смыслом, или наоборот, птичья легковесность его, как у какого-нибудь Фофанова. Пушкин нашел равновесие. Единственное у французов что, мне кажется, можно вспомнить, говоря о Пушкине, это некоторые строчки Виньи. Например, удивительный, прославленный стих:
Это не пушкинский тон. Это гораздо беднее, горше, горестней. Но тут та же чистота.
Однако Виньи — поэт слишком чуждый Пушкину, чтобы его примером можно было что-нибудь французам объяснить.
Едва ли они когда-нибудь поймут Пушкина. Едва ли мы когда-нибудь достойно переведем его. И едва ли при упоминании имени его мы добьемся чего-либо большего, чем вежливо-недоверчивой улыбки. Но печалиться тут нечего. Скорей, надо гордиться.
С опозданием и с извинением за опоздание я хочу все-таки написать несколько слов о недавней лекции кн. Святополка-Мирского, устроенной журналом «Версты».
Странный это был доклад. Какая была цель у лектора, не знаю: удивить публику, озадачить ее, рассмешить, разозлить или просто «эпатировать»? Никакой цели он во всяком случае не достиг. Лекция была запальчива по тону, со множеством выпадов, резких и крикливых. Но вместе с тем она была крайне бледна и скучна.
Кн. Святополку-Мирскому, по-видимому, чрезвычайно нравится роль «enfant terrible» здешней русской критики (с большим ударением на «enfant», чем на «terrible»). Что же — вкусы у каждого свои. Кн. Святополку-Мирскому нравится быть «остропарадоксальным», «безумно дерзким», шаловливым. Иногда он при всем этом благоволит быть умным и убедительным. Но благоволит он довольно редко.
Лекция кн. Святополка-Мирского называлась «Культура смерти в русской литературе». Доказывалось в ней, что вся дореволюционная литература говорила о смерти, а новейшая, в лице Марины Цветаевой, Пастернака, Маяковского, призывает к Жизни. Вывод: да здравствует Марина Цветаева и оба ее жизнерадостные соратника!
Я не преувеличиваю в этом «резюме» схематичности и прямолинейности доклада. Кроме этой мысли, в нем ничего не было. Слушая кн. Святополка-Мирского, казалось, что сидишь в каком-нибудь захолустнейшем пролеткульте, где лектор изобличает гнилую буржуазную культуру. Его единственный тезис был оттенка явно марксистского, а развитие тезиса рассчитано на довольно-таки тупоголовые «широкие массы». Впрочем, перед «массами» не стоило бы разбрасывать замечания, вроде, например, такого:
— Да, Достоевский… вместе с Достоевским мне бы хотелось назвать… еще одного писателя… конечно, он гораздо значительнее… я его, конечно, гораздо выше ценю… я говорю о Розанове, конечно.