Литературнiе портреты - Страница 10
В ворохе «остальных» лежал только что вышедший «Камень» Мандельштама.
— Как? Вы о «Камне» не будете писать? Презрительный жест. "Не стоит — эпигон". И Брюсов прочел:
— Из этого вышел весь Мандельштам. И, конечно, все его римские стихи не стоят ни одной из этих строк.
— Предположим. Но другие? Неужели ни одно вас не "трогает"?
— Ни одно!
— …Он ненавидит его, — сказала Ахматова, слушая пересказ этого разговора. — Ненавидит за то, что Мандельштам ангел, а сам он только литератор!
Источником обид была и его удивительная манера читать. К стихам Мандельштама она необыкновенно подходила — он «пел» стихи — но не так, как «поют» большинство поэтов, умеренно, а вовсю, как-то воркуя, растягивая слова, понижая и повышая голос. Но при этом он притоптывал ногой, отбивал рукой такт и весь раскачивался. Понятно, что на публику, которой и обычное «пение» поэтов кажется странным, — чтение Мандельштама, да еще при его оригинальной наружности, производило впечатление самое странное. Улыбавшиеся на манеру Х-а или Y-a, когда появлялся Мандельштам, начинали хохотать.
Однажды в Тенишевском зале Мандельштам читал только что написанные удивительные стихи: "Я опоздал на празднество Расина"… Слушатели выдались особенно тупые. Мандельштам читал. Стихи были длинные. Смешки и подхихикивания становились все явственней.
— Свиньи! — вдруг крикнул Мандельштам в публику, обрывая стихи, и убежал за сцену.
Я утешал его, как мог, — он был безутешен. — "Свиньи, свиньи", — повторял он. Из зала слышался рев — хохота, криков, аплодисментов. Наконец, сквозь слезы, Мандельштам улыбнулся. Какие свиньи!
сказал я ему в тон, строчками из недочитанного им стихотворения.
Мандельштам, приехав из Грузии, недолго прожил в Петербурге, с полгода.
Шумная московская жизнь казалась ему вольным миром — здесь он задыхался…
"Если здесь задыхаешься — там сломаешь шею", — холодно сказал ему на прощанье Гумилев. Это был разрыв — его отъезд, обе стороны, и Мандельштам, и его петербургские друзья, это сознавали.
— "Может быть, и не сломаю!"
— "Сломаешь", — твердо повторил Гумилев. Мне тогда казалось, что Гумилев не прав. Ведь не пропадет же у такого поэта и такой голос оттого, что он окунется с головой в болото московской советской литературной жизни — имажинизма, всероссийского союза поэтов, казенных издательств. "Погуляет козочка и вернется домой". И кто знает, может быть, это чистилище пойдет ему даже на пользу.
Осенью 1922 года я пробыл в Москве несколько часов — от поезда до поезда. Я разыскал Мандельштама. Он был все тот же — но вид у него был какой-то растерянный. — "В Москве мне хорошо. А в Петербурге что ты можешь мне предложить?" — была одна из его первых фраз. — "Очень рад, что хорошо, предлагать мне нечего". — "Нет, ты скажи, — настаивал он, — можно ли в Петербурге устроиться?"
От "хорошей жизни" в Москве его явно тянуло обратно «домой». Я ему посоветовал оставаться в Москве — все-таки здесь была какая-то жизнь. В Петербурге — одни дорогие могилы.
Заговорили о стихах. Мандельштам, как всегда, был полон планами и надеждами. — "Нет, ты прочти что-нибудь написанное за это время". Он смущенно признавался — ничего нет.
Теперь он снова пишет стихи. Время от времени в советских газетах, среди разных неведомых имен, на десятом месте — мелькает его подпись.
Грустно читать это имя под такими стихами:
ФОФАНОВ
К собранию стихов Фофанова приложен его портрет в молодости. В сюртуке, очень худой, длинноволосый; руки вычурно заломлены на коленях, голова «поэтически» откинута назад…
Помню его таким… — чуть было не написал я. Это, разумеется, было бы не совсем точно. Таким Фофанов был… лет за десять до моего появления на свет. И в то же время, действительно, помню и таким.
Когда в 1910 году, за год до смерти Фофанова, нас случайно познакомили — за столиком третьестепенного ресторана сидело два Фофанова. Один старый, обрюзгший (ему было всего сорок восемь лет, но выглядел он совершенным стариком), давно небритый, с потухшими, маленькими, ничего не выражающими глазками, — и рядом другой, в сюртуке, худой, большеглазый, с головой поэтически откинутой назад — точная копия только что описанного мной портрета…
Оба — и отец, и сын — были сильно навеселе, оба, размахивая руками, наперебой читали стихи. И стихи у обоих были, хотя внешне непохожие (младший Фофанов был футуристом, о «старой» и «новой» школах в поэзии шел у них вечный, бестолковый спор), но какие-то в то же время одинаковые. Неряшливый набор слов, стертых, как пятаки, или бессмысленных, в котором нет-нет и промелькнет какая-то райская музыка.
"Они меня погубили". "Из-за них я пью, из-за них умру под забором".
"Они замалчивают мои книги". "Они крадут у меня рифмы, размеры, все…"
Они… они… они… Достаточно посидеть с Фофановым четверть часа, чтобы бесконечное число раз услышать это — "они, они, они". С первого же слова знакомства, с первым же встречным, — будь то оценщик ломбарда, куда он принес женин оренбургский платок, или половой в трактире, или сосед в конке, — Фофанов непременно заведет разговор о «них» с жалобами, проклятиями, угрозами, размашистыми жестами и, конечно, россыпью забористых словечек, невоспроизводимых в печати. Причем это «они» говорится без всяких пояснений, как о чем-то общеизвестном, разумеющемся самим собой. Если же все-таки спросить, кто же это «они», — ответ получался краткий:
— Они? — Пробочники!..
Пробочники — значит символисты. Символизм он ненавидит. Пробочники же они потому, что у самого, по понятиям Фофанова, главного из них, самого ему ненавистного — Валерия Брюсова — есть или был пробочный завод. За этот завод высмеял Брюсова Буренин — по своему обыкновению плоско и грубо. С легкой руки Буренина этот завод засел в отуманенной тяжкой жизнью и водкой голове Фофанова. Иногда, вместо «пробочники», он еще говорил — "Дантесы".
"Они" — символисты — убийцы Пушкина, потому что разрушают его дело своим «кривлянием» и "лиловыми ногами", — это раз. Два — они «травят», «замалчивают», «обкрадывают» его, Фофанова, — прямого, законного, единственного пушкинского наследника — за то, что он наследник, потому что он наследник…