Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее - Страница 72
И вот пред моими глазами предстало дефиле амрейнских самоубийц, которое иногда видел и Каспар Баур, сверху, от пивоварни, стоя под каштанами, откуда он мог с удобством наблюдать приближение этого парада, потому что от того места дорога круто спускается к нижнему поселку, причем это дефиле самоубийц в последнее время, по его словам, возглавлял самый молодой, самый цветущий, самый умный из всех амрейнских самоубийц, а именно, исследователь бабочек, но который стал чертежником-конструктором, а потом даже хотел стать слесарем по ремонту машин. Он будто бы всякий раз шагал впереди, как дирижер духового оркестра, но, правда, вокруг него тучей увивались капустницы, бабочки «павлиний глаз», лимонницы. И некоторые из шагавших несли веревки, другие — револьверы, третьи — армейские винтовки. Время от времени они, словно по команде, принимались размахивать веревками, которые здесь преобладали, но также револьверами и ружьями — как демонстранты, которые бунтуют против короля или какого-нибудь диктатора, а может, наоборот, хотят заиметь такового.
Как здесь всё перемешано: уютный деревенский быт с духовой музыкой и шествиями охотничьих союзов; индивидуальный радикализм самоубийц и их парадоксальная коллективная акция; экстраординарное действие, выражающее протест и одновременно покорность, бунт против любого господства и обостренную тоску по власти. Всё вобрало в себя это радостное шествие людей, чья смерть окутана мраком; такую идиллию мог бы изобразить на одной из гравюр Франсиско Гойя.
И ко всему прочему — бабочки. Не следует упускать из виду этих бабочек. Величайшего внимания заслуживает у Герхарда Майера всё, что так или иначе родственно воздуху и живет на ветру. Обрести легкость, освобождающую от гравитации, — такова тайная цель всех вещей и живых созданий. Возникающее при чтении чувство — будто лишенный порывистости, но необоримый ветер поднимает тебя в воздух и уносит куда-то — соответствует характерному для этого повествовательного мира всеобщему стремлению к утрате силы тяжести и парению.
Вообще писателей можно было бы классифицировать так, как Парацельс в свое время классифицировал духов: разделить их на огненных, водяных, земляных и воздушных существ, то есть на саламандр, ундин, гномов и сильфов. Одни говорят как бы из ситуации пожара: почерневшие от копоти, они сидят возле кучи тлеющего угля и видят на горизонте адское пламя; другие, роняя капли, выныривают из волн — холодные, хладнокровные, как рыбы, частично покрытые чешуей — и говорят о великом спокойствии в глубинах; третьи — с крошечными, не приспособленными для солнечных лучей глазками — время от времени выползают из нор и бормочут что-то о своих искусных подземных сооружениях, где их мать никогда не умирает. Герхард Майер же принадлежит к числу тех, кто связан с воздухом, этим подвижным дыханием большого пространства. Дуновение воздуха приходит с созвездий, или с одной из ближних горных вершин, или просто из-за ближайшего угла дома. Оно, это дуновение, становится заметным, когда причесывает деревья, или несет бабочку-капустницу, или осторожно опускает на землю горсть конфетти, позволяет бумажным кружочкам продвинуться чуть дальше и снова укладывает их — «таким образом, что все они вдруг оказываются лежащими на одной стороне, время от времени еще трепеща от легкой воздушной тяги».
Ветер в этих книгах, в пространстве этих книг, с одинаковой тактильной нежностью прикасается и к крошечному, и к громадному. Он устраняет различия между большим и малым, важным и банальным, исторически-известным и безымянным, но также между сохраняющимся в памяти и сегодняшним и даже между искусством и жизнью, между изображенным на картине и естественно выросшим, между поэтическим вымыслом и осязаемо-наличествующим. Все такие различия, относительно которых разумные люди давно пришли к единому мнению, этот ветер устраняет. Ветер — событие вполне метеорологическое и вместе с тем всецело духовное. Древнее представление об идентичности духа и ветра для Герхарда Майера в такой же мере самоочевидно, как и не менее древнее отождествление душ с обитателями ветра — бабочками и мотыльками. Бабочки тоже сохраняют у него свою зоологическую сущность. Они остаются имеющим научное определение и поддающимся исследованию феноменом, даже когда танцуют вокруг пробудившегося от смертного сна самоубийцы, «человека-мотылька», как о нем сказано в книге, «окруженного бабочками „мертвая голова“, „монархами“ и „голубянками“». И вместе с тем соответствующее действительности описание этих бабочек словно еще больше подчеркивает их нереальность:
Я сказал себе, что каждое десятое живое существо на Земле это бабочка и что бабочки совершают миграционные перелеты, что они летят из Африки в Европу, через моря и горы. «Мертвая голова», к примеру, относится к таким мигрирующим бабочкам. При попутном ветре она может достигать скорости скорого поезда. Другая знаменитая мигрирующая бабочка — «монарх». Монарх летит из Мексики, преодолевая тысячи километров, на север Соединенных Штатов и в Канаду. Его потомство осенью возвращается в Мексику; значит, монархи должны были быть там и в тот День поминовения, когда Ивонна и ее муж, бывший консул Джеффри Фермин, принимали участие в празднике мертвых у подножия вулкана.
Итак, в конце процитированного отрывка бабочки влетают непосредственно в вымышленный мир, в роман «У подножия вулкана» Малькольма Лаури, нисколько не утрачивая свою реальность — наоборот, доказывая, что мертвецы, литературные персонажи и живые суть существа одной природы. Поэтому у Герхарда Майера ветер может прошелестеть в листве дуба с картины Каспара Давида Фридриха и оттуда понестись дальше, к буковым и сосновым лесам к северу от Амрейна. Всё то, что оказывается под этим ветром, властно заявляет о своем присутствии, попадает в поле нашего зрения, обоняния, слуха. Благодаря этому ветру всё находится во взаимосвязи со всем, а время становится чем-то второстепенным. Ветер дует, и прошлое делается рядом-присутствующим. Далекое подступает ближе, и получается, что это швейцарское захолустье граничит с русскими равнинами:
Теперь они лежали в своих могилах, мертвецы Амрейна, <…> в то время как ветры проносились над этой землей, а бабье лето наряжало березы в желтые листья, трепетавшие на ветру, под ветром, который дул с Востока, где когда-то разыгрывались «котловые» сражения и где до сих пор попадаются в земле черепа и бедренные кости, с шейкой и без.
Так ветер строит пространство, сквозь которое он веет. Хрупкие взаимосвязи, создаваемые этим ветром, обретают конкретно-языковой облик в придаточных предложениях, которые Герхард Майер выстраивает в длинные цепочки — делая именно то, что нам всегда запрещали учителя, усматривавшие в таком нагромождении стилистический недостаток. Приведенный выше пример еще относительно безобиден: «…листья, трепетавшие <…> под ветром, который дул с Востока, где когда-то разыгрывались „котловые“ сражения и где до сих пор попадаются в земле черепа…». В других местах такие синтаксические конструкции могут растягиваться на несколько страниц. Относительное местоимение «который», самое невзрачное вспомогательное средство для соединения предложений, у Герхарда Майера обретает метафизический смысл — подобно тому, как у Штифтера монотонное «тогда… и тогда… и тогда» («dann… und dann… und dann») временами напоминает тиканье всемирных часов.
Что же, всё это хорошо. Замечательно. Однако насколько это достоверно? Действительно ли нам здесь открывают глаза на тайное устройство мира, на то, что немецкие романтики называли «взаимосвязью вещей» (Zusammenhang der Dinge), а Бодлер — «соответствиями» (les correspondances)[321]? Имеем ли мы здесь дело с визионерской мудростью или с утонченным безумием? Что нам дает такая концепция, для чего она нужна, в чем ее суть, если говорить по-простому? — Именно от этого вопроса проза Герхарда Майера уклоняется, с непреклонной предусмотрительностью. Задавая этот вопрос, мы ждем четкого разграничения понятий, однозначного определения категорий и функций, посредством которых разумные люди во всем мире приходят к взаимопониманию относительно окружающей их реальности, смерти и жизни, войны и мира, — но чем больше мы настаиваем на своем вопросе, тем упорнее, хитрее, планомернее уклоняется от него проза Герхарда Майера. В этой прозе проявляется не только терпение, но и хитрость легендарного охотника. Хитрость выражается в многократном преломлении речи, непрестанно превращающейся в косвенную речь. Здесь никто не говорит прямо, как обстоит дело и что правильно; здесь человек говорит, что он в данный момент думает; а думает он, как правило, о том, что другой человек когда-то сказал: он, мол, думает то-то или думал так когда-то раньше. На вопрос, а что же это значит, говоря по-простому, Герхард Майер отвечает просто-таки кротко: прибегая к сослагательному наклонению. Вальзеровская вежливость сквозит в этих сослагательных конструкциях, которые позволяют читателю принимать написанное за всё, что ему угодно: за фантазии, мысленную игру, rêveries du promeneur solitaire[322], утонченное безумие, sentimental journeys[323], отчет о действительном положении дел или серьезную, внятную философию.