Лихолетье Ойкумены - Страница 1
Лев Рэмович Вершинин
Лихолетье Ойкумены
Светлой памяти моей мамочки, Эдит Львовны Вершининой, посвящаю.
Роман-хроника
О событиях, происшедших после безвременной смерти в Вавилоне царя царей Александра, сына хромого Филиппа из Македонии, прозванного в Азии «Зулькарнайном», что означает «Двурогий», а в Европе признанного Божественным, но все равно не дожившего и до тридцати четырех.
О том, как непросто решить, что же такое, в сущности, справедливость.
О политике, которой лучше всего не заниматься вообще, а если уж занялся, то изволь не пенять на испачканные сандалии.
О том, как никто не хотел воевать, но куда же денешься, если Ойкумена одна на всех.
О друзьях, переставших находить общий язык.
О мальчике с вершин, которого пока еще никто не принимает всерьез, а зря.
И о многом другом, случившемся на просторах от Эпира до Месопотамии между годом 460 и годом 466 от начала Игр в Олимпии, за три века до рождения в Бейт-Лахме Галилейском Иешуа-плотника, сына Йосефа и Марьям, умевшего ходить по воде, и за девять с лишним веков до того, как в одну из полнолунных ночей Мухаммеду, второму мужу купчихи Хадиджи, открылась истина…
Прологий
Уходящие в закат
Вавилон-на-Тигре. Первые дни лета года 453
от начала Игр в Олимпии (12–13 июня
года 323 от Рождества Христова)
Бог уходил, ничем не отличаясь от любого из смертных – в липком поту и сводящих иссохшее тело судорогах, в стонущих обрывках жутких снов, в пронзительной вони мочи и жиденького поноса, заглушить которую оказалось не под силу ни тягучему дыму индийских благовоний, ни свежему ветерку, вольно влетающему в обитель смерти сквозь распахнутое окно, уходил, ни на миг не приходя в сознание; слипшиеся поредевшие кудри разметались по мягчайшей подушке, покрывала, сменяемые одно за другим, вмиг становились мокрыми, словно после стирки, а слюна в воспаленном горле Бога кипела и клокотала, выступая на спекшихся, покрытых коркой губах зеленоватыми сгустками слизи…
Первые три дня никто в огромном городе не тревожился сверх меры; здоровье Бога, хоть и подорванное затянувшимся на полгода разгулом и не раз уже дававшее сбой, по-прежнему поражало врачей, заставляя их недоуменно разводить руками в попытках понять: как человеческому организму, пускай и молодому, удается справляться с чудовищным многолетним перенапряжением, щедро помноженным на попойки, бессонные ночи, курение одуряющей парфянской хаомы[1] и прочие радости, способные свести в могилу самого Геракла.
Глупые целители, в силу своего ремесла напрочь лишенные способности верить в чудо, хотя и соблюдали предписанные ритуалы, но все же не могли осознать, что имеют дело с Божеством, возможностям которого нет пределов.
Оказалось – есть.
На пятый день болезни, вопреки сводкам, трижды – утром, в три пополудни и вечером – сообщаемым глашатаями топчущимся у дворцовых ворот толпам, по городским улицам из уст в уста, проникая за полисадии воинских лагерей, объявленных накануне находящимися на чрезвычайном положении, поползли слухи. Говорили разное: кто – о гнилой лихорадке, приставшей к Богу после купания в камышовых зарослях, болезни мерзкой и трудноизлечимой, кто – об иной хворобе, индийской, подхваченной Богом уже давно, затаившейся до срока в глубинах нутра и ныне выползшей на поверхность во всеоружии; точное название этой хвори не было известно никому, но все – от рыночного метельщика до действительного купеческого союза Баб-Или, Врат Божьих, единодушно сходились во мнении, что спасения от нее нет; иные, вовсе уж с оглядкой, едва ли не впившись губами в настороженное ухо довереннейшего из друзей, позволяли себе кощунственно предположить, что там, во дворце, за семью кольцами охраны, медленно и жестоко приводится в исполнение приговор горных демонов Согдианы, проклявших Бога за безжалостное истребление ста тысяч непокорных горцев…
А на исходе седьмого дня, после обычнейшей проверки пульса и вечернего осмотра, выйдя в соседний зал, повесился на собственном поясе Архий из Митилены, знаменитейший целитель и диагност, ученик самого Филиппа Акарнанского, спасшего некогда Бога от верной смерти, но увы, покойного, и не способного теперь прийти на помощь; Архий висел, вывалив набрякший синий язык, глаза его были вытаращены, а на полу сиротливо валялся клочок папируса с наспех нацарапанными словами последнего, что мог он сказать остающимся жить: «Лучше уж самому!»; сразу после обнаружения тела, по приказу мрачного и озабоченного Пердикки, хранителя царской печати, за прочими лекарями был установлен неусыпный надзор с целью предотвратить подобные побеги от заслуженной кары в случае, если произойдет наихудшее.
Самоубийство Архия находящиеся во дворце попытались скрыть, зарубив на всякий случай и раба, обнаружившего тело, и служителей, тело снимавших, и даже нескольких стражников, не показавшихся Пердикке вполне благонадежными. Тщетно. Уже к полуночи весть о враче, наложившем на себя руки, достигла полисадиев, и в палатках третий день не спавших воинов родился нелепейший, неправдоподобный, но, видимо, именно потому и принимаемый на веру слух о том, что Царя Царей отравили. Кто? – с уверенностью назвать этого человека не мог ни один из сплетников; назывались имена разные и многие, даже слишком многие, и лишь это соображение пока что удерживало войско от бунта, ибо отомстить за смерть Бога и покарать его губителей ветераны готовы были немедленно, но перебить своих стратегов до единого все же не желали, справедливо полагая, что погибнут здесь, в глубинах так и не ставшей для большинства родной Азии, оставшись без командиров…
А глубокой ночью, спустя всего лишь несколько часов после того, как тело несчастного Архия было брошено в ров царского зверинца на радость почти неделю голодающим хищникам, Бог очнулся.
Он открыл глаза, обвел опочивальню потусторонним взглядом и чуть слышно попросил пить.
И лекарь, чей черед был в эту ночь бодрствовать над постелью больного, обливаясь слезами счастья, поил его подслащенными целебными отварами, и рабы суетились, спешно перестилая перины, потому что очнувшийся слабым голосом пожаловался на неудобство, и архиграмматик* Эвмен, правая рука хранителя печати, торопливо наставлял своих неприметных людей, разъясняя им, как, когда и по какой цене организовывать с утра вспышки народного ликования, и где-то на женской половине гигантского дворца Навуходоносора, услышав от рабыни радостную весть, всплеснула руками и рухнула без чувств молоденькая чернокосая женщина с огромным, круто выпирающим животом, и почти неделю молчавший, словно усыпальница, полутемный и хмурый дворец вспыхнул сотнями свечей, факелов и лампад, уже самим сиянием своим извещая город, воинские лагеря и всю Ойкумену о свершившемся чуде.
Один за другим, беспощадно нахлестывая коней, влетали в похожий на сад дворцовый двор стратеги, не глядя, швыряли конюхам поводья и торопливо, увязая в высоком ворсе персидских ковров окованными медью эндромидами*, стекались к высоченным, в три человеческих роста, дверям покоя, где лежал, медленно возвращаясь в этот мир, Бог; они почти пробегали последние коридоры и все, без разбора, – Птолемей Лаг, Лисимах, Селевк Мелеагр, Кратер, одноглазый Антигон, не говоря уж о десятках иных, помельче – замирали, ткнувшись в грудь кряжисто-несокрушимого, закованного в пластинчатую бактрийскую броню Пердикка, стоящего, положив ладонь на рукоять махайры*, у входа в опочивальню.
«Да, Царю Царей лучше. Да, пришел в себя. Да, может говорить. Нет, не пущу никого без повеления!»
И стратеги, узнав главное, послушно усаживались на обтянутые мягчайшей кожей нерожденных телят сиденья, готовясь к долгому ожиданию и провожая завистливыми взглядами мечущихся, снующих из двери и обратно врачей. Никто из них не требовал ничего и ни на чем не настаивал, ибо каждый знал, что Пердикка не меняет своих решений, но ни один и не собрался уходить.