Левая рука Бога - Страница 14
Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 68.– Папа, я…
– Сколько можно говорить – не смей закрываться! Ты чем тут занимаешься?
– Я уроки делала…
– Врешь! – отец скрипнул зубами, развернулся, ушел. Улита бросилась на кухню: Гордей сидел под столом и орал во все горло. На щеке вспухал красный след.
Отец прошел в ее комнату с ломиком, в два удара сорвал щеколду. Улита даже с пола подняться не успела, так и застыла с Гордеем на руках.
– Не понимаешь по-людски, будешь жить с открытой дверью! – подытожил отец Сергий. – Слово отца – закон, а ты запираться решила.
Он сел, бросил фомку на стол. Отдышался, грузный, утер лоб подрясником.
– Разве так можно? – вздохнул он. – У мамы осложнения, сказали, что не меньше недели надо лежать, а ты же знаешь, как у нас лечат – раз-два и на выписку. Еле договорился. Я же с ног сбиваюсь ради вас, а от тебя никакой помощи! Думаешь, мне в храме дел мало? Совести у тебя нет, Улита! Да уйми ты его! – грянул отец Сергий кулаком по столу. Гордей зарыдал еще громче, Улита прижала его голову, зашептала что-то сбивчивое, утешительное, хотя внутри у нее все ходило ходуном.
Она смотрела на отца, на его толстые руки, на живот, обтянутый черным подрясником, на клочковатую седую бороду, на короткие пальцы.
«Не могу, – подумала она. – Слышать его не могу».
На глаза попалась фомка, Улита переключилась на нее, на ее ребристую рукоять, зазубренное навершие… Прижалась к Гордею, закачалась вместе с ним.
– Давайте помолимся о здравии непраздной Елены, – вздохнул отец. – Вставайте.
Улита поднялась, потянула Гордея.
– Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое…
Улита шептала слова молитвы, держала брата и смотрела на иконы.
Спас-Вседержитель, Богородица, Ангел-Хранитель.
Ангела написала мама. Он стоял на синем облаке и смотрел чуть в сторону, не на нее. В этот раз ей чудилось, что ноги у него в движении, словно он тоже танцует.
Катя шла, шептала про себя очередное, пришедшее по рассылке, Хельгино.
Она пробиралась тенистыми дворами, мимо сохнущего белья на проволоке, срезала путь и шла под самыми окнами, переступая через окурки и высохшее собачье и человеческое гуано.
Она бы пошла, наверное.
За окнами длила себя каждодневная жизнь. На третьем этаже разгоралась привычная свара, женщина уже перешла на матерный визг, мужик угрюмо басил, отбивался. На первом жарилась на плите яичница, в стареньком, еще плоском дальновиде мелькала судебная постановка. Очередной внутренний враг, пойманный с поличным, каялся на строгом народном суде. В каждом окне все разное и все одинаковое. Катя слабо улыбалась котам и фикусам и шла, прошивала собой, как иглой, густеющую темноту.
Она чувствовала себя сталкером, проводником в этой сумеречной области старых посадов на Кутузовской. Каждый год говорили, что эти трехверховые домики вот-вот снесут с их тыквами, кабачками и подсолнухами в палисадниках, с корявыми лозами винограда, заплетающими подъезды, с их розами и крокусами, с двухверховыми пристройками к домам, какие нахальные обитатели Кутузовской самовольно соорудили в лихие девяностые прошлого века, вцепились и до сих пор не отдают, несмотря на все усилия властей.
Каждый год городской голова обещает смести этот рассадник болезней, оплот ветхого жилья, и переселить жителей в удобные посады. Куда-нибудь подальше от городской средины, на Дикое поле, например.
Пока обещаний ни один голова не сдержал.
В подъезде было темно. Пахло сырой штукатуркой и кошачьей мочой. Катя прошла, не включая свет – все равно проводка перегорела, а починят ее, наверное, никогда. Она и с выколотыми глазами могла сказать – от вытертого железного уголка, какой вместо порога, четыре шага до лестницы. Справа – приоткрытая дверь в подвал, оттуда дышала влажная прелая темнота, душная и липкая. Оттуда выходили кошки и котята, старые кошки туда уходили. Подвал принимал кошачьих стариков и рождал кошачьих младенцев. У двери – блюдо с высохшими селедочными головами и потрохами хамсы. Катя и на том свете бы вспомнила запах этого подъезда – острый, душный, домашний.
Четыре шага до лестницы, побелка отлетает под пальцами. Вторая дверь на площадке. Коврик перед входом, приросший к полу. Деревянная дверь, крашеная густой коричневой краской – Катя даже в темноте ощущала этот цвет, цвет тоски и беспросветности.
Она открыла дверь тихо-тихо, как вор, прокралась в прихожую. Липкое покрытие прилипало к подошвам. Не разуваясь, прошла к себе.
Дверь в мамину комнату была закрыта, из-за стены доносился тонкий, с присвистом, храп. Катя могла бы орать и прыгать, все равно бы мама не очнулась. Пока не проспится, ее не разбудить.
И где она умудрилась угоститься? В доме ни копейки.
Катя села у окна, надвинула наушники. Отдернула штору – в пыльное стекло упирал шершавые ветки абрикос.
Скорей бы цветень наступил, тогда он распустится. Потом ударят заморозки, и весь цвет облетит. Каждый год одно и тоже.
Катя включила игрун, player, она его предпочитала так называть. У нее он был совсем старенький, древний. Тогда они выпускались как отдельные устройства.
Но играл исправно.
…Мама проснулась уже к вечеру, принялась возиться на кухне, греметь посудой. Зашкворчало на сковороде масло, потек запах жареной рыбы. Потом мама принялась шаркать под дверью – туда-сюда. Катя принюхалась, в животе заныло. После школьного обеда она ничего не ела.
Откуда мама еду взяла? У кого денег заняла?
Наконец мама провозгласила:
– Есть иди.
– Не хочу, – так же громогласно заявила Катя.
Мама затихла. Походила туда-сюда. Постучалась.
Катя открыла дверь.
– Чего?
– Курочка по зернышку клюет, а сыта бывает? – хитро поинтересовалась Алена Дмитриевна. – Иди, я мойвы купила, пожарила.
Катя всерьез забеспокоилась. До дожитного пособия у мамы было еще десять дней, обычно она в это время была злая и трезвая. Катя в это время ходила на цыпочках и дома только ночевала.
А тут мойва, помидоры, свежая буханка хлеба. Не к добру.
Катя села за стол, осторожно тронула вилкой серый, румяный по краям кусок мойвы, исходящий жарким паром. Разломила горбушку – свежую, она с изнанки проминалась под пальцами, а корка хрустела и осыпалась твердыми крошками.
Есть хотелось жутко.
Мама села напротив, сложила локти, уставилась расплывчатыми пьяными глазами. По лицу ее бродила нелепая улыбка.
– Как в школе дела?
Катя поперхнулась.
– Да нормально. Ты чего вдруг?
Мама поджала губы:
– А что, матери уже и спросить нельзя?
Катя промычала, вгрызлась в рыбу. Оторвалась она от тарелки, только когда подчистила до блеска.
– Вкусно! – вздохнула она. – А ты где деньги взяла?
– А у тебя в комнате прибиралась и нашла, за обоями, – беспечно махнула рукой мама.
Катя уронила вилку, метнулась в комнату. Вывалилась оттуда с белым лицом, вцепилась в линялый мамин халат:
– Где они?! Ты что… Ты мои деньги украла?!
Мать отпихнула ее.
– Какие твои деньги! – заверещала она. – Откуда у тебя деньги, соплюха!
– Воровка!
– Ты как с матерью разговариваешь, дрянь!
Катя отбила ее слабую пощечину, размахнулась… и опустила руку. Ноги ее не держали.
– Ненавижу! – она судорожно схватила воздух, в груди жгло, кололо и билось. – Ненавижу, все это ненавижу. Этот город, жизнь, тебя… Да уйди ты от меня! Это никогда не кончится, я тут как в могиле! Как будто умерла уже!
– И нечего реветь! – неуверенно кричала мама. – Что ты сопли распустила? Это же надо, денег для родной матери пожалела, да я тебя выкормила! Выносила! На руках! Последнее отдала!