Лев Толстой - Страница 11
Книги – события. Порождаемые страстностью и заинтересованностью своих авторов, они и у читателя не попадают на мертвые точки, в зону душевного безразличия. В этом – их великая действенность, и оттого теряется граница между словом и делом. Но все-таки в начале было Слово. И потому все, что происходит от него, все от Слова рожденные слова лишь тогда поднимаются на самую вершину своих благотворных влияний, когда они проникнуты художественностью. Ибо есть у слова поверхность и есть глубина, есть недра слова – искусство заложено именно в них. Вот почему Толстой влиятелен и властен больше всего как художник. И то, что спасает в нем красоту и художество, спасает их от него самого, от покушений тенденциозности, – это натурализм. Природа – палладиум искусства. Ум не первенец природы, и оттого на ком лежит печать ее исключительного благоволения, те ее особенные избранники и любимцы движутся под знаком не ума и мысли, а непосредственной художественности; у них больше интуиции, чем рефлексии. Разум – аскет; душа же в миру живет. Разум – педант; весь же человек духовно свободен. И потому как ни старался Толстой заглушить свои художественные произведения мыслью, он в этом, к счастью, не успевал. Например, в драме «И свет во тьме светит» от прикосновения эстетического реактива, независимо от воли автора, скорее – вопреки ей, проявила теория толстовства свои отрицательные стороны; и характерно, что наиболее бледной фигурой в этой пьесе оказывается тот самый Сарынцев, который должен олицетворять собою толстовские идеи. Толстому не удался Толстой. И граф Толстой так же не мог быть толстовцем, как его князь Касатский не мог быть отцом Сергием. Монашество потому не удовлетворяет последнего, что оно меньше природы. Оно – часть; целому хочется целого. От природы ни в какую пещеру скрыться нельзя. И когда однажды, в чудный майский вечер, в кустах щелкали и заливались соловьи, отец же Сергий умственную молитву творил, псалом читал, – «вдруг, среди псалма, откуда ни возьмись, воробей слетел с куста на землю и, чиликая, попрыгивая, подскочил к нему». Это гениально: среди псалма воробей. Природа ворвалась в умственную молитву, и как раз это должно было бы не ослабить, а усилить религиозность отца Сергия. «Соловьи заливались; жук налетел на него и пополз по затылку. Он сбросил его». «Да есть ли Он? Что, как я стучусь у запертого снаружи дома? Замок на двери, и я мог бы видеть его. Замок этот – соловьи, жуки, природа». Именно если так думаешь, то на вопрос «есть ли Он?», ответишь утвердительно. Ибо Он, это – Она. От Нее, природы, приходишь к Нему; по крайней мере, именно этим ключом, силою своею натурализма, иррациональной мощью гения, стихийностью своего существа, открывал Толстой-художник все двери тайн, осязательно являл миру божественность мира. Религиозны не его богословские трактаты, а его романы, как религиознее птицы, чем псалмы. Вещий голос послал Сергия к Пашеньке, к той, кто служит Богу среди людей и через людей, кто осуществляет добро не в монастыре, а в миру, и кто творит этим живую волю естества. И оттого Сергий, теперь больше отец Сергий, чем прежде, пришел к ней, к этой первой и последней инстанции, к природному сердцу человеческому, и жалостно дрогнувшими устами сказал ей: «Пашенька, я к тебе пришел, прими меня!»
Вообще, счастливо видеть, как у Толстого сквозь рассуждения и морализации его позднейших книг прорывается, словно луч неугасимого солнца, прежняя сила художественных очарований. Пусть, например, тенденциозно «Воскресение», пусть иные его страницы публицистичны, но всю эту преднамеренность искупает и в красоту, в последнюю эстетику, претворяет, священная скорбь, проникающая книгу, выстраданное недовольство современным строем жизни, которая чахнет под взглядом «оловянных глаз» какого-нибудь деспота. Примечательно зрелище, что, старый, Толстой – с молодыми, со всеми этими «альтруистическими личностями», что все эти юные политические преступники, наивные мечтатели и утописты, как благородный Симонсон, который женится на Кате Масловой, для того чтобы «эта пострадавшая душа отдохнула», – что все они имеют его на своей стороне.
Теперь мы знаем, что эти делатели революции ввергли свою страну в бездонную пучину страдания. Но поскольку есть правда в отрицании государственности вообще (а частичная правда в нем есть) и старой русской государственности особенно, поскольку бездушие знаменуют те «светлые пуговицы», какие претили Толстому, постольку был он прав в своих симпатиях к молодой России. И трогательно видеть его ласковое внимание к этой молоденькой девушке с энергичным лицом и короткими волосами – Толстой, седой и мудрый, рядом с нигилисткой, Толстой, с улыбкой выслушивающий речи, «пересыпанные иностранными словами о пропагандировании, о дезорганизации, о группах, секциях и подсекциях»! Он отрицает политическую революцию, он не может не отрицать ее; но, например, в рассказе «За что?» явил он всю красоту борьбы за свободу, и, сам недовольный всей совокупностью мировых учреждений, Толстой в сущности, – самый страстный бескровный революционер, потому что он требователен к отдельной личности, всего ждет как раз от нее, только от нее ждет ее преображения – он ищет внутреннего переворота. И потому, что он, которому было так много дано, хотел так много и от каждого из нас, мы бессильны были осуществить его надежды и требования; и, как моралист и человек, переживал он горькую драму: он говорил, мир не слушал, мир продолжал свое неправое дело и даже отлучал от себя, от своей частной церкви, своего изобличителя – забыв, что опровергнуть Толстого можно лучше всего аргументами из него самого; забыв, что это именно он, в своих лучших созданиях, осветил немеркнущей поэзией и «скрытую теплоту патриотизма», и личность русского царя (Александра I), и доблесть воина, и церковную службу (молитва Наташи, венчание Кити) – все то признанное и традиционное, к чему он потом переменил свое отношение и за отрицание чего поносили и кляли его прославленное имя. Не приняли во внимание, что у него есть своя литургия, свое богослужение: это err художественное творчество, которое по духу своему так религиозно и консервативно, как консервативна сама природа, и которое проникнуто глубоким утверждением божеских и человеческих ценностей. Именно художественное строительство самого Толстого, вопреки Толстому-теоретику, показывает нам, что личность – это вовсе не революционная и цельная душа, которая все может, на которой не почило прошлое, которой не осилили история и оцепеневшие формы быта, и собственная нестройность; в этом смысле далеко не совпадают сложный и слабый человек в понимании Толстого прежнего и прямолинейный человек в понимании Толстого новейшего. Впрочем, быть может, как раз художественное наитие и открыло ему когда-то самые глубины людских возможностей и внушило ему надежду на них и непоколебимую веру в их реализацию, в грядущее царство любви? Как художнику явился впервые Толстому человек и, несмотря на свою нецелостность, перед ним оправдался. Прежде чем в Толстом оказался мыслитель и учитель, он был поэт.
И тем печальнее, что свою поэзию, правду своих непосредственных вдохновений, Толстой хотел разрушить и себя как художника сурово осуждал. Дивный ток душевности льется от его страниц; жизнь и люди, даже разоблаченные, в его психологической живописи ярко осенены светом счастья и умиления; с глубиной и простотою в чистом ореоле показаны и миниатюры, и бесконечные перспективы духа, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений. Его, жизнедавца, его, подателя неисчислимых утешений, могучего, великого, с благословениями окружало человечество его книг, у подножия его духовного престола восседали с любовью и лаской все эти Пьеры, Болконские, Анны Каренины, все эти дети и девушки, незабвенные Кити, Маши, Наташи, которых он воззвал к бытию, к «семейному счастью», в которых он вдохнул прекрасные сердца, и все они, благодарные за жизнь, припадали к его старой отцовской руке и молитвенно простирали руки к нему, своему Богу-Отцу с седой бородою, – а он отворачивался от них, не смотрел на них и, недовольный, неблагодарный к своему гению, как новый Гоголь, нравственно сжигал свои не мертвые, а живые души…