Лета 7071 - Страница 4
– Вот ты теперь каковые речи речешь?! – Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. – И вы, поди, все мыслите тако ж?
– Мстиславский мудро речет, – сказал Серебряный. – Несносно нам воевать противу всех.
– Ты что скажешь, воевода? – обратился Иван к Воротынскому.
– Бесславно воевать не привык, государь!
– Бесславно?! – взметнулся Иван. – А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава была в наших руках? Не вы ль, с попом Сильвестришкой в сговоре, на мир сей склоняли меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
– Король дацкой – Фридерик, государь, посредником был, – сказал Мстиславский. – Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.
– Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред Богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я – царь на Руси, – с остервенением и болью вышептал Иван. – И не быть мне у вас под руками!
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату – полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках – и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
– Он сознался, государь!.. Сознался! – Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
– Наложи крест и ответствуй: кого назвал? – повелел сурово Иван.
– Крест кладу, государь… Бельского назвал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, – только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом промолвил:
– Молись, Василий… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, позабыв Бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали»[3].
Глава вторая
Последний хан Золотой Орды Ахмат приходил на Русь при деде Ивана – великом князе Иоанне Васильевиче. Встретили тогда хана воеводы московские на Угре-реке и не пустили дальше. Так и простоял он все лето, не двигаясь с места, только похвалялся, подстрекаемый польским королем Казимиром: «Даст Бог зиму на вас: когда все реки станут, то много дорог будет на Русь».
А зима в тот год настала негаданно рано: с Дмитриева дня[4] ударили такие лютые морозы, что, по словам летописца, нельзя было смотреть. Татары ободрались за лето, были наги, босы, обещанная помощь от Казимира не пришла, а за Угрой в полной боевой готовности стояло сильное русское войско, и Ахмат, помня судьбу Мамая, только одну дорогу и выбрал – назад, в степь, где его и подстерег давний враг – тюменский хан Ивак и собственноручно убил сонного, после чего отправил к великому князю своего посла – объявить, что его супостата больше нет.
Остались после Ахмата сыновья, но и их ждала участь отца: почти все они сгибли от татарского оружия. Последний сын его – Шиг-Ахмет – не устоял против крымского хана Менгли-Гирея. Разбил его Менгли-Гирей и Орду разогнал, а сам Шиг-Ахмет побежал искать себе прибежища у польского короля Казимира, думая, что давняя дружба с его отцом и союз против Руси расположат к нему Казимира. Только ошибся: король засадил его в темницу и до самой смерти продержал на цепи, потому что и сам боялся этого дикого хана, достойного потомка Батыя.
Избавилась Русь от Золотой Орды, да нажила другую – Крымскую. Еще в княжение Василия Темного пошла молва о диком народе из черноморских улусов… Собрал их и составил Орду хан Едигей, но первым, кто посадил их на боевых коней и указал путь через степь – на север, на запад, – был Ази-Гирей, родоначальник знаменитых крымских Гиреев, и с тех пор, как он сделал это, уже не было покоя ни русским землям, ни польским, ни литовским. В страхе и почтении к себе держали государей этих земель крымские ханы, и дань брали ежегодную в виде подарков-поминков, и что ни год совершали набеги, грабили города, села, тысячами уводили пленников…
Конь под Иваном шел легко, ровно, лишь изредка спотыкаясь на кочках подмерзлой, но все еще не заснеженной, черной дороги. Иван ехал в объезд – осмотреть подмосковные монастыри, в которых тоже можно было чинить опору крымцам.
Ветрило. Иван кутался в шубу, горлатный треух был надвинут на самые глаза…
Минуя ворота Китай-города, по Лубянке доехали до Сретенки. Кучково поле, лежащее на пути, продуваемое ветром и пустынное в это холодное утро, поманило Ивана, он пустил коня легкой рысью, но у самых Сретенских ворот вдруг осадил. Федька Басманов и Шереметев, не справившись со своими лошадьми, чуть было не смяли его – ладно он ловко увернулся и так стеганул Федькину гнедую, что та, вздыбившись, чуть не сбросила Федьку наземь.
– Урочище сие Кучковым зовется – знаешь почто? – обратился Иван к Алексею Басманову, бывшему ближе всех к нему.
– От боярина Кучки, что первым хозяином был на Москве.
– Первым хозяином на Москве был Юрий.
– Должно быть, так, государь… Токмо… слышал я от книжных людей, будто, по летописи, Москву не Юрий основал, а боярин сей – Кучка. Будто реклась Москва тогда – Кучково.
– То худая летопись, – сказал недовольно Иван. – Кучка основал Кучково, а Москву – Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась – Москва!
От Сретенских ворот отходили две дороги – Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.
Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом – из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошаденке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошаденку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.
Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда еще только наказ пришел ехать ему с царем, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему – с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, все больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов – понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им – все в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое – ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да еще под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, – сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шел на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.