Лермонтов - Страница 10
Не надеясь на собственную проницательность, Елизавета Алексеевна стала собирать слухи: в выход из службы по болезни она не верила – какая хворь в двадцатичетырехлетнем щеголе? Слухи усугубили замешательство вдовы Арсеньевой: «игрок и пьяница, спившийся с кругу».
Этого еще не хватало! Ни игроков, ни пьяниц Столыпины и близко к себе не подпускали, как прилипчивой хвори, боялись. А хворь год от году становилась все прилипчивей – эпидемия, да и только! Острый недостаток средств к существованию заставлял искать пополнение в картежной игре; несколько состояний, нажитых таким образом – по счастливой игре в карты, – поддерживали надежды. Столыпины в ненадежной лотерее не участвовали; их жизнестойкости, рассчитанной на долгий «марафон», был противен «спринтерский» метод. Противен и недоступен: основательная кровь не разогревалась, не приводилась в волнение столь неосновательным, миражным соблазном.
Но даже если не верить слухам, а цену слухам Елизавета Арсеньева знала, жизненный опыт, опыт собственного замужества, безошибочно подсказывал материнскому сердцу, что жених – в придачу ко всему – ненадежен. Ненадежен в том же смысле, что и покойный Михайла Василич. Елизавета Алексеевна кое-как приспособилась к жизни с непутевым мужем. Но это она, Лиза Столыпина. Дочери такую ношу не осилить. Ну а кроме того, если уж честной быть, в Михаиле кроме неосновательности и достоинства были: хорошая дворянская фамилия, не особенно знатная, но давнишняя; опять же связи, а связи по нынешним временам надежнее денег. Опять же Михайлу Василича Елизавета Алексеевна насквозь видела: прозрачен, как стеклышко, к Светлому воскресенью промытое. Весь тут. На виду. А этот кропотовский красавец что омут темный. И любезен, и разговорчив, а скрытен. Скрытен и привередлив: то то не так, то это. Переменчив.
Но Машу как подменили.
Мы очень мало знаем о матери Лермонтова. Несколько ее изящных, но малооригинальных французских стихотворений. Поясной портрет работы крепостного мастера… П.Шугаев, ссылаясь на воспоминания земляков поэта, утверждает, что Мария Михайловна – «точная копия своей матери, кроме здоровья, которым не так была наделена». Портрет свидетельствует о другом: ни материнской властности, ни столыпинской вальяжности; но и в общем выражении лица, и в лепке скул, и в очерке твердого рта – что-то мальчишеское, почти дерзкое. А главное – глаза: не материнские, огромные, темные – «лермонтовские» глаза.
Лицо живой матери Лермонтов, оставшийся сиротой в два с небольшим года, несмотря на редкостную память, позабыл. Осталось смутное, музыкальное впечатление: «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». Может быть, рассказами родных о детстве матери навеян образ маленькой Нины в «Сказке для детей»:
Образ этот совпадает с тем, какой создает П.А.Висковатов, основываясь на устных рассказах очевидцев:
«Марья Михайловна, родившаяся ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием… В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, помнили, как возилась она с болезненным сыном… Марья Михайловна была одарена душою музыкальною. Посадив ребенка своего себе на колени, она заигрывалась на фортепьяно, а он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу и слезы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою».
Осталось и еще одно свидетельство – сослуживца Михаила Юрьевича по гусарскому полку: «Стороной мы слышали, что… история его матери целый роман». А ведь и в самом деле – целый роман, причем из тех несочиненных романов, где живая, непредсказуемая жизнь «играет», по счастливому выражению П.А. Вяземского, «роль писца».
Столыпины, а значит и Елизавета Арсеньева, относились к брачным союзам в полном соответствии со своими правилами и с общей «марафонской» жизненной установкой: мезальянсов ни в ту, ни в другую сторону себе не позволяли. Личный сердечный интерес не должен был вступить в противуречие с интересами рода. Ведь новую овцу брали не только «за себя», но «и в род свой», и она не должна была портить «породу» – ни излишней тонкорунностью, ни «паршивостью». На ровнях женились, сук по себе гнули. Один Дмитрий Алексеевич, вольтерьянец и умник, восстал против обычая: «без воли» – советов родительских не спросясь – женился. На белоручке, неженке-музыкантше – Екатерине Аркадьевне Анненковой. Событие это было воспринято в Пензе драматически: а вдруг пустодомкой жена окажется, даром что приглядна? Или хуже того: брезгулей да чистулей? Замучает и мужа, и домашних? А что, если мотать начнет? На одних нарядах при нынешних-то ценах состояние истощить можно!.. Лишь известие о восстановлении Аркадия в сенаторском чине, о милостивом его прощении и возвращении за обер-прокурорский стол спасло Алексея Емельяновича от верного удара – «покрыло и умерило горечь, с которой он принял женитьбу Дмитрия». Но лишь умерило. О том, сколь шумен был переполох, вызванный вольным поступком Дмитрия, можно судить по письму Михаила Михайловича Сперанского его брату Аркадию: «Дмитрия с женою… ожидаем здесь (то есть в Пензе. – А.М.) 1 декабря. Ему бедному много хлопот, мать неумолима, но мы предполагаем, что она расположит свое поведение по-здешнему».
С Екатериной Аркадьевной, по счастью, обошлось: сумела расположить свое поведение. Пензенских меломанов очаровал ее талант. («Каждый день я слушаю ее и не могу наслушаться… Это второй Фильд…» – из письма М.Сперанского А.Столыпину.) Родственники, приглядевшись к молодой, сообразили: эта стада не испортит. И правы оказались: и жена, и мать, и хозяйка из рафинированной музыкантши вышла преотличная. Даже сестер мужа по части домовитости превзошла.
Нам, с нашими нынешними представлениями, отношение Столыпиных к браку может показаться обыкновенным, общим для людей их круга. Но это далеко не так. Столыпины даже в этом вопросе принадлежали к меньшинству, идущему не по, а против течения. Куда более характерной была, к примеру, брачная эпопея Евдокии Петровны Сушковой. Поскольку и сама эта женщина, и все, что произошло с ней из-за опрометчивого замужества, имеет отношение к нашему сюжету, есть резон рассказать об этой эпопее подробнее.
Евдокия Петровна, или, как называли ее друзья и знакомые, Додо, росла сиротой при живом отце в доме деда по матери – Пашкова. Жили Пашковы безалаберно, спустя рукава, и к началу тридцатых годов оказались на грани разорения. Стучавшаяся в двери «недостаточность» не мешала Пашковым развлекаться. Тетки Додо обожали выезды, старики с утра до вечера играли в карты, Додо блистала на всех московских балах, а в промежутках писала стихи. Проездом через Москву князь Вяземский списал одно из ее стихотворений, а вернувшись в Петербург, пропечатал в «Северных цветах». Анонимно, конечно, но о том, что опубликованный в столице «Талисман» сочинен черноглазой внучкой Пашковых, знала вся Москва. Узнали, разумеется, и Пашковы. И разгневались. Бабка взяла с внучки клятву: ничего не печатать до замужества.
Много лет спустя Николай Огарев, тоскуя по юности, вспомнил и о милой московской барышне Додо Сушковой, в которую, как и многие из ее бальных кавалеров, был по-студенчески влюблен, «не слишком, а слегка»: