Лейтенант Шмидт - Страница 7
Боже, от кого он слышит эти слова? Неужели от Добровского, одного из самых ревностных участников кружка гардемаринов, совладельца гектографа, горячего пропагандиста общественных благ для всего народа?
Добровский поморщился:
— Да, mon cher[1], юность — всегда юность. Мы жили не на земле, а в облаках. Это забавно, но… надо же считаться и с реальной жизнью. Я оставил флот, перешел в министерство иностранных дел — у меня там связи, если помнишь, — можно продвигаться…
Шмидт уставился на идеальный цилиндр бывшего товарища по мечтам и подвигам, взглянул в его по-прежнему острые глаза, и ему стало жутко. Вот он, родной берег… Не лучше ли снова в море?
Теперь он рассказывал об этой встрече Ставраки легко, уже перестрадав тогдашнее впечатление. Ставраки убежденно ответил:
— А что? Действительно, надо же считаться с жизнью!
Он смотрел на изжелта-бледное лицо Шмидта с недоумением, смешанным с каплей презрения. Подумать только — морской офицер, сын адмирала! А мать, мать чуть ли не гедиминовского рода, из князей Сквирских — ветвь древнего дерева польских королей и литовских великих князей! Потомок же их Пьер, подававший такие надежды, из-за какой-то блажи отказывается от большой карьеры и доходит в своих умствованиях до того, что вынужден ютиться в чужом флигельке где-то на заднем дворе…
У него, Ставраки, на той же Соборной улице, в нескольких минутах ходьбы от дома номер 14, — собственный трехэтажный особняк из массивных каменных плит. Просторные окна, балконы, сад, спускающийся террасами. А шмидтовская ученость… Ах, этот либ-берализм… дем-мократизм и прочие модные словечки! Карьера погублена, карьера, которая имела все шансы быть блистательной!..
Ставраки хотел сказать об этом Шмидту прямо и дерзко, как когда-то в детстве, но инстинкт осторожности удержал его.
Впрочем, нет, не только осторожность — Ставраки невольно испытывал привычное уважение к «магистру», прежде так выделявшемуся своими способностями. И даже самая блажь Шмидта, его идеализм и бескорыстие вызывали у Ставраки чувства, в которых он не мог разобраться, — смесь удивления, уважения и зависти. Чем меньше сам он был способен на бескорыстие, тем с большим удивлением ценил его в Шмидте.
И все-таки он не без самодовольства сказал:
— Приходи, Петя, ко мне, посмотришь мой дом. Да и вина у меня вполне comme il faut[2].
После целого дня хлопот Шмидт вернулся домой усталый и решил вечером больше не работать. Но ему не спалось. В два часа ночи он осторожно встал, чтоб не разбудить спавшего в соседней комнате сына, зажег свет и сел за очередное письмо к Зинаиде Ивановне.
Эта переписка стала необходимостью для Шмидта, первейшей душевной потребностью. Такой же возвышающей и облагораживающей была она и для молодой киевлянки.
Первый же проблеск доверия вызвал у Шмидта взрыв бурной радости. Впрочем, не требовалось особой догадливости, чтобы понять, чем диктовалась сдержанность молодой женщины. Петр Петрович с восторгом и нежностью принял объяснение. «Разве вы не поняли, Зинаида Ивановна, что мой упрек в том, что вы злая, — это ласковый упрек человека, который хочет стать ближе к вам и которому больно, что вы его отстраняете».
Чтобы «бесплотный дух» — как Шмидт назвал в одном из писем свою корреспондентку — несколько материализовался, Петр Петрович попросил Зинаиду Ивановну прислать ему фотокарточку. Разговоры о карточке перемежались с обсуждением политических проблем. Зинаида Ивановна поинтересовалась его политическими убеждениями. Шмидт ответил: «Докладываю вам, сударыня, что я не монархист, а принадлежу с юных лет к крайней левой нашего грядущего парламента, так как я социал-демократ и всю жизнь посвятил пропаганде идей научного социализма. Вследствие этого я, выйдя в офицеры, не оставался на военной службе, а перешел по вольному найму в торговый флот, войдя таким образом в ряды рабочего пролетариата, жил и живу интересами рабочего сословия. Таким образом, я очень мало прикасался к земле, так как, например, последние десять лет плавал только на океанских линиях, и в году набиралось не больше 60 дней стоянки в разных портах урывками, а остальное время обретался между небом и океаном. Последние пять лет был капитаном больших океанских пароходов. Теперь призван на время войны на действительную службу и жду, чтоб меня уволили, так как опять уйду в торговый флот».
Шмидт писал Зинаиде Ивановне обо всем, чем жил, что занимало и волновало его, — о политических событиях, о сыне Жене и его товарищах, о служебных делах и денежных неприятностях и прежде всего о том, как ему близка далекая, почти незнакомая Зинаида Ивановна.
Отвечая на настойчивые расспросы Петра Петровича, Зинаида Ивановна сообщала ему о том, как она проводит день, что слышала в концерте, о своих родных и знакомых, а также о денежных делах, которые и у нее были не блестящи. («Я не допускаю, чтобы такая дрянь, как деньги, могла портить вашу и без того тяжелую жизнь», — писал Шмидт, мечтая с возвращением в торговый флот поправить дела и свои и своей подруги).
Эти детали быта, о которых она сообщала, помогали Шмидту ежедневно, ежечасно видеть и чувствовать далекого друга.
Пришли, наконец, фотоснимки. Боже, она ли это? Петр Петрович не находит почти никакого сходства — не с той, которую он видел мельком на киевских бегах и в полумраке вагона, а с той, которая все эти месяцы жила в его сердце. Нет, сходство все-таки есть — в глазах, зовущих и сдержанно-печальных… Она красива, пожалуй теперь даже лучше, чем тогда.
Карточек несколько. Зинаида Ивановна в большой шляпе с зонтом на коленях. Дома в кресле, глаза опущены, задумавшись, она что-то рассматривает… На этой карточке в лице ее чувствуется некоторое самолюбование, ощущение своего женского обаяния. А вот она с книгой. И все это… не она, а они! Потому что лица разные, выражения разные.
Шмидт с болью думает об этой разности. Что это: произвол фотографа или богатство, выражений одного лица? И как согласовать это многообразие с той единственной Зинаидой Ивановной, к которой он уже так привык?
Вот он видит ее. Стройная фигура в осеннем дарницком лесу. И этот легкий поворот головы. И книга в руках. Что за книга? А, томик Гейне. Как бы хотелось ему очутиться около нее, говорить обо всем — о жизни, о себе, о России… Почему Гейне? Он любит и ценит его, но до лирических ли теперь стихов? Другим живет сейчас Россия.
И Шмидт писал: «Я хочу взять вас за руку и идти вместе с вами к одной общей нам обоим высокой цели. Ну, до свидания, хорошая моя Зинаида Ивановна, целую вашу руку, жду с нетерпением писем от вас. Много, много о вас думаю. Преданный вам П. Шмидт».
Доверие установлено. Не могла не подействовать сила его открытого добросердечия, тоска по любви, которыми были насыщены его письма. Доверие установлено. По крайней мере, так ему казалось. В одном письме Зинаида Ивановна обронила слова, что потерять Шмидта было бы для нее несчастьем.
Но и счастье это было трудное. Осторожность или женский инстинкт заставляли Зинаиду Ивановну всегда быть готовой к отступлению. Ее признания обычно сопровождались оговорками: «отношусь я к вам хорошо, насколько знаю по письмам».
Как завоевать расположение этой «бронированной» женщины? Как поколебать ее ужасную уравновешенность?
Он понимает, он согласен — женщина, не знающая строгого контроля рассудка, может попасть в тяжелое положение. Зинаида Ивановна обожглась однажды. Но ужасно, когда рассудочность убивает самую возможность чувства. Где тот высший закон, который, оставляя свободу рассудку, не накладывает цепей рабства на чувство?
Сам Шмидт обжегся уже не раз, но не желал из-за этого избегать огня. Что за жизнь без горения, борьбы, чувств? И он писал Зинаиде Ивановне:
«Пусть вас жизнь больше не обманет, пусть вы больше не обожжетесь, застраховав себя в надежном «рассудке», а я желаю остаться незастрахованным, понимаете? Незастрахованным был, есть и буду. Это страховое общество «Рассудка» налагает на меня такие суровые правила, так стесняет мою жизнь, я говорю о моей частной, личной жизни, что я предпочитаю остаться при риске погореть, но с ним вечного контракта не заключаю. Слишком дорого это спокойствие не погореть обходится. Помилуйте! Уж одно требование не жить на 10-м этаже, а никак не выше 5-го, 6-го, да еще непременно с каменной лестницей, которая могла бы меня со всем моим скарбом во всякий момент вывести на землю в безопасное место. А я желаю не только на 10-м, а в 100-м этаже обитать, и на землю желаю не по каменной лестнице осторожненько спускаться, а прямо, может быть, мне любо будет с 100-го этажа вниз головой на каменную мостовую выкинуться! И выкинусь, и разобьюсь, а все же страховое ваше общество мне не указ! Не нужна мне рекомендуемая вами «гарантия к дальнейшему спокойствию». Гарантию не принимаю, так как от самого спокойствия отказываюсь. Не имел я его никогда, не имею и иметь не желаю! Вы довольны, что научились давать всему определение, ясную, точную оценку. Голубчик! Умоляю вас, ради всего святого, не давайте мне никакой оценки, а оставьте меня, как не подлежащего определению, в стороне».