Ламьель - Страница 2
Как-то раз, сидя у камина, мы чертили в золе — представьте себе, до чего мы дошли в своем безделье, — инициалы женщин, из-за которых совершили в свое время самые унизительные для нашего самолюбия глупости; помню, что мысль считать эти глупости доказательством любви принадлежала мне. Граф де Сент-Фуа начертил М и Б; затем герцогиня, не оставляя своего брезгливо-высокомерного тона, потребовала от него, чтобы он рассказал все, что можно было рассказать о безумствах, которые в юности он натворил ради этих М и Б. Пожилой кавалер ордена Святого Людовика г-н де Маливер написал А и Э; затем, изложив все, что подлежало огласке, передал щипцы доктору Санфену; у всех появилась на губах улыбка, но доктор гордо вывел Д, С, Т, Ф.
— Как, вы гораздо моложе меня, а у вас в сердце написаны уже четыре буквы? — воскликнул шевалье де Маливер, которому возраст его позволял немного пошутить.
— Раз герцогиня потребовала, чтобы, выполняя ее желание, мы дали обет быть правдивыми, — важно произнес горбун, — я должен начертать четыре буквы.
В этот день у герцогини был прекрасный обед, приготовленный из ранней зелени, за которой она специально посылала в Париж, и вот уже три часа, как наша компания — а нас было человек десять — мучительно старалась поддержать неклеившийся разговор; слова доктора всех оживили, у нас радостно заблестели глаза, и мы тут же пододвинулись ближе к камину.
С первых же мгновений изысканные выражения горбуна нас рассмешили: уж очень удивителен был его невозмутимый тон; мы еще больше развеселились, когда узнали, что красавицы Д, С, Т и Ф все любили его до безумия.
Госпожа де Миоссан, едва сдерживая смех, все время подавала нам знаки, чтобы мы умерили свою веселость.
— Вы зарежете курицу, несущую золотые яйца, — шептала она г-ну де Сент-Фуа, сидевшему с ней рядом. — Передайте другим мой приказ: посерьезней, господа!
Доктор был настолько поглощен своими мыслями, что его ничем нельзя было отвлечь. Он, как мне кажется, испытывал величайшее наслаждение, рассказывая нам подробности романа, который перед этим придумал, так как отнюдь не был человеком, лишенным фантазии. Чего ему не хватало — как он, впрочем, и доказал впоследствии, когда счастье постучалось к нему в дверь, — так это капельки здравого смысла. В этот вечер доктор не только сообщал нам о своих победах, но еще и рассказывал подробнейшим образом о всех чувствах и их оттенках, руководивших действиями несчастных Д, С, Т и Ф, которыми часто пренебрегал их победитель.
Виконт де Сент-Фуа не напрасно называл доктора маркизом Караччоли[2], имея в виду того посла Обеих Сицилий, которому Людовик XVI как-то сказал:
— Вы разводите в Париже романы, господин посол?
— Зачем их разводить, ваше величество, когда их можно купить!
Ничто не могло отрезвить доктора.
Госпожа де Миоссан, если позабыть о ее высокомерии и мелочной нетерпимости, имела очаровательные манеры и была совершенно счастлива, когда ее смешили; она наслаждалась весельем окружающих, но, по правде сказать, из-за своего высокомерия сама не позволяла себе ничего, что могло бы вызвать веселье в других.
Эта маркиза, которая уже с того самого 1818 года, когда я стал стрелять в Карвиле молодых куропаток, умирала от желания стать герцогиней, обладала удивительными манерами, столь совершенными в своей мягкости, что постоянно вводила меня в обман. Казалось, я должен был бы хорошо ее знать, так как охота завлекала меня в Карвиль не реже двух или трех раз в год, и все же в каждый свой приезд я первые два дня бывал так очарован ее обхождением, что готов был признать за ней способность мыслить, а между тем она умела лишь в совершенстве пользоваться светским жаргоном.
Больше всего меня забавляло в этом доме одно обстоятельство, не позволявшее мне принимать всерьез все творившееся в нем: эта маркиза, еще не ставшая герцогиней, ни разу не обмолвилась верной мыслью и все решительно расценивала с точки зрения именно герцогини, да еще такой, предки которой участвовали в крестовых походах.
Признаюсь, заблуждению моему способствовало и то, что, несмотря на свои сорок пять лет, маркиза де Миоссан имела самую благородную наружность и выглядела точь-в-точь как портрет г-жи Дюдефан[3], который издатели помещают против заглавного листа переписки Горация Уолпола; всю жизнь она прождала смерти восьмидесятилетнего свекра, чтобы свой титул маркизы сменить на герцогский. Будучи всего-навсего маркизой, хоть и весьма родовитой, и дочерью обладателя голубой ленты, она потребовала от общества Сен-Жерменского предместья — и когда? В 1820 году! — того почета, который в этом кругу оказывали лишь одним герцогиням. Так как она не отличалась ни из ряда вон выходящей красотой, ни богатством Ротшильда, ни умом в духе г-жи де Сталь[4], высший свет двадцатых годов отказал ей в этих требованиях. Тогда, оскорбленная в своем честолюбии и не имея друга, который раскрыл бы ей глаза на несправедливость ее притязаний в настоящем и на скуку, ожидающую ее в будущем, маркиза заживо похоронила себя в Карвиле под предлогом, что морской воздух необходим для ее легких, «ибо, — и тут она разрешала себе исторический экскурс, — господин де Миоссан привез меня во Францию лишь в 1815 году, и я с самого раннего детства проживала в Англии».
Революция 1789 года и Вольтер даже не были для нее чем-то ненавистным — они просто не существовали. Это полнейшее нежелание считаться с действительностью, проявлявшееся во всех мелочах, например, в ее манере называть карвильского мэра «господином эшевеном[5]», казалось мне в мои двадцать два года настолько забавным, что мешало принимать близко к сердцу все нелепости, которыми кишел тогда замок и которые отпугивали от него всех соседей. Маркиза не могла собрать за своим столом и десяти человек гостей, не заплатив по десять франков с персоны своему повару, и это сверх огромного жалованья и всех счетов, на которые он получал, как обычный повар.
Маркиза наивно полагала, что она слеплена из другого теста, чем все окружающие, и эгоизм ее был таким естественным и таким простым, что даже не походил на эгоизм. Но если маркиза искренне думала, что принадлежит к иной породе, нежели дворяне из окрестностей Карвиля и жители этого местечка, зато она считала, что внук бывшего нотариуса рода Миоссанов значительно превосходит по своей природе аббата Дюсайара, доктора Санфена и т. д. и стоит несравненно выше крестьян и буржуа. В каждый свой приезд я непременно напоминал ей о некотором акте, составленном 3 августа 1578 года одним из моих предков. Это был вклад на ежегодное совершение заупокойной мессы, внесенный в селении Карвиль Фебом-Эктором де Миоссаном, капитаном пятидесяти жандармов, которых он содержал для короля.
Если собравшаяся рожать женщина или раненый обращались за помощью к сеньору деревни (такова уж была форма), маркиза посылала двойной луидор. Подкупленное таким манером население...
В глубине души г-жа де Миоссан испытывала смертельную скуку; человек, которого она больше всего ненавидела как гнусного якобинца, благоденствовал в Париже и был там королем. Этот якобинец был не кто иной, как любезный академик, более известный под именем Людовика XVIII.
В этой сельской жизни, на которую герцогиня обрекла себя из отвращения к Парижу, ее единственным развлечением было выслушивать карвильские сплетни, которые ей с возможной точностью передавала одна из ее горничных, м-ль Пьеретта, имевшая в деревне любовника. Мне было особенно занятно слушать эти рассказы, так как Пьеретта пользовалась в них весьма ясными выражениями, отличавшимися часто большой силой, и было очень весело видеть, как их приходится выслушивать даме, речь которой была образцом деликатности, порой даже излишне подчеркнутой.
Итак, в замке Карвиль мне жилось не слишком весело, пока к нам не прибыла миссия, во главе которой стоял человек, отличавшийся замечательным красноречием. Звали его аббатом Леклу, и он покорил меня с первого же дня.