Купол на Кельме - Страница 56
«А Ирина тоже любит геологию и говорит о ней по вечерам на скамейке», – подумал я.
– Кто хочет успеть больше других, должен быть целеустремленным, даже односторонним, если хотите, – продолжал Маринов. – Некоторые люди обходятся без спорта, другие – без путешествий, третьи – без искусства. Я, видимо, проживу без семьи. Так я думал до нынешнего лета. Но тут случилось что-то новое. Рядом со мной оказалась хорошая девушка, настоящий друг…
Настоящий друг! Оказалась рядом! И он любит Ирину!..
– И знаешь, что она мне сказала, прощаясь? Она сказала так: «Леонид Павлович, вы уезжаете, и я не знаю, как вы относитесь ко мне. Может быть, вы думаете: «Она хорошая девушка, и, будь я моложе, я полюбил бы ее. Но я ей не пара, я намного старше, ее занимают молодые люди со спортивными значками. Лучше промолчу, не буду выслушивать обидные слова». Но, если у вас такие мысли, Леонид Павлович, имейте в виду, что вы ошибаетесь! Если любишь и хочешь всю жизнь быть вместе, никакие соображения не страшны!»
Ай да скромница Ирина! Подумайте: сама объяснилась в любви! И когда она успела? Прощаясь в Ларькине? В тот самый вечер, когда она выслушивала мои признания и приглашала встретиться в Москве? Зачем же я ей нужен еще? На всякий случай?
– Леонид Павлович, простите меня, – сказал я срывающимся голосом. – Для меня это очень важно. Когда Ирина говорила это? В Ларькине?
– Какая Ирина?.. Ах, наша! С чего вы взяли, что я говорю об Ирине? Речь идет о Насте. Это та девушка, с которой я спорил на Тесьме. Подумайте, какая странная логика: я доставил ей столько неприятностей, а она меня полюбила. Чудесная девушка! Чувство справедливости у нее выше всего! С ней поговоришь, как будто душу росой вымоешь. Это она меня вытащила на пороге и потом ходила в больницу каждый день.
– Вы женитесь на ней?
– Не знаю, Гриша, не знаю. Все не так просто. У нее порыв, с годами может пройти. А я воспользуюсь ее молодостью и неопытностью. Потом буду выслушивать попреки…
– Но она же сказала вам: никакие соображения не играют роли!
Я улыбался во тьме. Как хорошо, что на свете много девушек! Я люблю Ирину, Маринов – Настю. Никакие препятствия не страшны, если любишь и хочешь всю жизнь быть вместе. Именно так – всю жизнь. «На всю жизнь! – скажу я Ирине. – Не откладывай на год и даже на месяц. Лишний месяц мы можем быть счастливы».
Разговор оборвался. Мы лежали рядом и думали про любовь: он про свою, я про свою.
Потом я заснул, успокоенный…
5
А пробуждение получилось невеселое.
Во сне я услышал какое-то ворчание и царапанье. Я проснулся, схватился за лопату, стал раскапывать ту лазейку, из которой мы следили за погодой. Вскоре снег стал просвечивать.
Еще усилие – яркий свет брызнул в наше сумрачное убежище, а вместе с ним прямо в нос мне ткнулась собачья морда.
Откуда собаки? Может, и люди рядом?
Маринов оказался догадливее и проворнее меня: он выпалил в собаку. Я выскочил наружу, и полдюжины серых «псов» (теперь-то я сообразил, что это волки) пустилась наутек, поджав хвосты. Один из них прыгал на трех ногах, пятная снег кровью. Но свое дело они успели сделать. На снегу валялись растерзанные остатки оленьих жил и клочья мешка, который мы неосторожно не втащили под лодку, а подвесили на суку.
Тогда-то я понял, что такое девяносто километров. Зима, два патрона, три здоровые ноги на двух ходоков… и никакой еды!
И в первый раз я подумал, что, пожалуй, мне не придется спорить с Ириной о сроках счастья.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Реки нет. Вместо нее между рядами пологих, сглаженных сугробами холмов лежит покрытая снегом долина. Оголенные кусты отмечают бывшие берега. Выше, на холмах, темные ели. Они в нарядном уборе. Их ветви с опушкой из белого снега как бы одели горностаевые воротники. Снег искрится на солнце, словно он посыпан толченым стеклом. Белоснежная гладь напоминает чистый лист бумаги. Но нет художника, чтобы написать на нем картины; нет писателя, чтобы заполнить буквами многоверстный рулон. Снежная гладь не тронута. Только зайцы кое-где прострочили ее косыми зигзагами.
И в эту праздничную декорацию входит странное шествие: сутулая, обмотанная тряпками фигура плетется по снегу, волоча доски, привязанные к ногам, – самодельные, лыжи. За ней тащится тряпичный тюк, лежащий на других досках.
Тюк этот – больной Маринов, сутулая фигура – я. Девяносто километров должны мы пройти, и голод идет вместе с нами.
2
Понимая всю опасность нашего положения, мы, не мешкая, взялись за сборы: пересмотрели наше скудное имущество, выбросили все, не самое нужное, остальное сложили в мешки. Мешки получились все же тяжелые, хотя там почти ничего не было, кроме образцов и дневников. Мы разломали ненужную лодку и смастерили грубые лыжи-самоделки. Маринов обязательно хотел иметь две пары лыж, И я не решался его отговаривать, хотя отлично понимал, что он не сможет идти. Так и вышло. Маринов попробовал, прошел несколько шагов… И лыжи пришлось переделывать на полозья, а один из бортов лодки превратить в сани, похожие на корыто. Затем я перекинул веревку через плечо, и к обеду первые три километра из девяноста были пройдены.
От работы, от холода, от свежего воздуха мы страшно проголодались, а есть было нечего. Пришлось перетерпеть. Через час, когда прошло привычное время обедать, голод затих. Я с удовольствием отметил, что мне уже не хочется есть. Оказывается, и без еды можно было вычеркивать километры. Правда, сильнее, чем обычно, болела спина, а ноги и голова были чуть тяжелее – все тянуло присесть. Я надеялся пройти в этот день тридцать километров. Увы, план выполнить не удалось. На восемнадцатом километре я свалился, как сноп, и предоставил Маринову, ползая на коленях, собирать сучья для костра.
В этот день мы пытались обмануть голод кипятком. Я вспоминал студенческую шутку: ведро чая заменяет сто граммов масла. Три котелка воды создали иллюзию сытости. Я заснул с полным животом.
Но настоящие мучения, начались на следующий день. Я проснулся от голода. Есть хотелось до рези в желудке. Кипяток не помог, только раздразнил. Мне казалось, что зубы во рту у меня выросли, стали острее. Они жадно постукивали, просили работы. Я вынужден был грызть березовую кору, чтобы занять их.
Стеклянный блеск снега слепил глаза. Но стоило закрыть веки, передо мной появлялись соблазнительные видения. Они были однообразны: я видел только прилавки московских магазинов, полки, заваленные съестным. Мне чудилась булочная, уже у дверей встречающая аппетитным запахом горячего хлеба, аккуратные кирпичики черного хлеба, гладкие караваи серого украинского, плетеные халы с поджаристой коркой, усыпанной маком, связки румяных бубликов и твердых, как бы отполированных сушек. Печенье, пирожные, торты? Нет, сладкого я не хотел. Я бы начал с чего-нибудь более существенного: с гастрономического отдела, где лежат массивные бруски масла и розоватые пласты сала, присыпанные крупной солью, а с потолка свисают гроздья колбас. Широко раскрывая рот, я мысленно откусывал большие куски – все сорта подряд: твердые, как камень, копченые, темно-вишневого цвета, и полукопченые, как бы загорелые, и нежно-розовые вареные с ромбиками сала, и ливерные, мягкие, словно паста, серо-желтые с яичными пятнами жира, и пухленькие сосиски, и отдельные колбасы – с руку атлета толщиной.
«Приеду в Москву, три дня буду есть, – думал я. – Прежде чем навещать друзей, прежде чем мыться, прежде чем отсыпаться, три дня просижу на кухне. Буду жевать и глотать. Попроще что-нибудь: сухой хлеб и перловую кашу. Наварю целое ведро покруче и деревянной ложкой буду наворачивать».
Меня мучили воспоминания о несъеденном. Сколько раз в детстве, бывало, мать сидит и уговаривает: «Гриша, скушай еще ложечку! Гриша, самая сила на дне!» Почему я оставлял в тарелке? Почему не крикнул: «Мама, не уноси, не выливай супа! Я доем до дна и попрошу добавки!»