Культурология. Дайджест №1 / 2015 - Страница 7
Тяжело, печально, жутко жить в такое время человеку, который исключительно любит солнце, ясность, Италию, латинский гений, воплощенность и кристалличность. Такой человек может пережить безмерную печаль бесповоротной гибели всего ценного в мире. И лишь в глубинах духа можно найти противоядие от этого ужаса и обрести новую радость. Вот в германской культуре менее чувствуетея этот кризис, так как германская культура всегда была слишком исключительно духовна и не знала такой воплощенной красоты, такой кристаллизации в материи. Мир меняет свои покровы. Материальные покровы мира были лишь временной оболочкой. От космического ветра должны остаться старые листья и цветы. Ветхие одежды бытия гниют и спадают. Это – болезнь возраста бытия. Но бытие неистребимо в своей сущности, нераспылимо в своем ядре. В процессе космического распыления одежд и покровов бытия должен устоять человек и все подлинно сущее. Человек, как образ и подобие бытия абсолютного, не может распылиться. Но он подвергается опасности от космических вихрей. Он не должен отдаваться воле ветра. В художестве Пикассо уже нет человека. То, что он обнаруживает и раскрывает, совсем уже не человеческое; он отдает человека воле распыляющего ветра. Но чистый кристалл человеческого духа неистребим. Только современное искусство уже бессильно творить кристаллы. Ныне мы подходим не к кризису в живописи, каких было много, а к кризису живописи вообще, искусства вообще. Это кризис культуры, осознание ее неудачи, невозможности перелить в культуру творческую энергию. Космическое распластование и распыление порождает кризис всякого искусства, колебание границ искусства. Пикассо – очень яркий симптом этого болезненного процесса. Но таких симптомов много. Перед картинами Пикассо я думал, что с миром происходит что‐то неладное, и чувствовал скорбь и печаль гибели старой красоты мира, но и радость рождения нового. Это великая похвала сил Пикассо. Те же думы бывают у меня, когда я читаю оккультические книги, общаюсь с людьми, живущими в этой сфере явлений. Но верю, верю глубоко, что возможна новая красота в самой жизни и что гибель старой красоты лишь кажущаяся нам по нашей ограниченности, потому, что всякая красота – вечна и присуща глубочайшему ядру бытия. И расслабляющая печаль должна быть преодолена. Если можно сказать, как истину предпоследнюю, что красота Боттичелли и Леонардо погибнет безвозвратно вместе с гибелью материального плана бытия, на котором она была воплощена, то, как последнюю истину, должно сказать, что красота Боттичелли и Леонардо вошла в вечную жизнь, ибо она всегда пребывала за неустойчивым покровом космической жизни, которую мы именуем материальностью. Но новое творчество будет уже иным, оно не будет уже пресекаться притяжением к тяжести этого мира. Пикассо – не новое творчество. Это – конец старого86.
Печатается по тексту: Н.А. Бердяев. Пикассо // София. – М., 1914. – № 3. – С. 57–62.
О журнале «София», который издавал К.Ф. Некрасов (племянник Н.А. Некрасова), а редактировал П.П. Муратов, см.: Из истории сотрудничества П.П. Муратова с издательством К.Ф. Некрасова / Вступ. статья, публикация и комментарии И.В. Вагановой // Лица. Биографический альманах. – М.; СПб.: Феникс: Atheneum, 1993. – С. 162–165.
Магия слова
Литературные силуэты
Баратынский известен в русской литературе как поэт мысли. Не то чтобы у него была какая-нибудь одна господствующая идея, которая придавала бы его поэзии характер глубокой и оттого прекрасной односторонности. Правда, как мы увидим дальше, центральным идейным ядром, вокруг которого обволакиваются остальные его поэтические замечания, можно считать постоянную мысль о человеческом счастье и о коренной недоступности его для нас. Но и это не живет в его книге с преимущественной силой и только входит в тот общий кодекс художественной мудрости, какой представляет собою сборник его стихов. Баратынский вообще претворяет свои ощущения в разум, он вообще неустанно думает, и как алмазные искры там и здесь вспыхивают в его творчестве красивые мысли, неожиданные обобщения людского опыта.
От каждого явления мировой жизни вдумчиво берет он его смысл, его умную сердцевину, и показывает ее красоту. Не только чувство в своей силе и страсти, в бесконечном разнообразии своих цветов и оттенков может служить предметом лиризма, но и человеческое размышление о мире тоже вдохновенно облекается в поэтические строфы. Мысль прекрасна, и Баратынский отдался ей, но через это не стал рассудочен. Возникла особая лирика мысли, и хотя вся роскошь непосредственных впечатлений, вся пленительная наивность жизни перегорела в этом гераклитовском огне ума, она возрождалась к новому бытию – светлая, углубленная, спокойная. Она потеряла значительную долю «здешних чувственных примет», но зато дала сознанию восторг неожиданных откровений, трепетную радость понимания и приобщила его к замыслу Вселенной. В этом отношении, в этом избытке умного, Баратынский похож на Гёте, и характерно, что именно он посвятил мудрейшему из поэтов мудрые и глубокие стихи87. Таково «необщее выражение», которое запечатлелось на интеллигентном лице его музы88.
Эта насыщенность мыслью, отличающая поэзию Баратынского, находится в органической связи с тем, что свою сосредоточенную думу он выражает необыкновенно сжато, гармонически воплощает ее в такое же сосредоточенное слово. Он сознает и ценит эту черту своих тщательно обдуманных речей, более похожих на изречения; он говорит именно о сжатой поэме; он хочет, чтобы, как учит Шиллер, просторно было его мысли в строгом кольце нещедрых слов. Только серьезный мыслитель может чувствовать себя привольно в этих словесных теснинах, только он довольствуется небольшою, но зато изысканной долей внешних знаков. И Баратынский часто одевает свою сконцентрированную идею в какое-нибудь одно соответствующее слово, в какой-нибудь один эпитет, который зато наполнен содержанием до самых краев, точно художественный, большей частью – старинного стиля сосуд. Его роскошные слова, будто спелые колосья, тяжелы от мысли, и если бы их было много, они могли бы заглушить нежный росток поэтичности. Но их мало, и этого не случилось. Однако поразительная экономия в трате полновесных слов, доведенная до самых пределов необходимости, вызвала то, что Баратынского не всегда легко понять: иной раз не сейчас увидишь, к чему относится его местоимение, где ключ к расстановке слов; не сейчас развяжешь узел его глаголов, которые он, тоже в интересах сжатости, часто употребляет в нежеланном для русского языка страдательном залоге. Надо пытливо извлекать ядро мысли, запрятанной в самую глубину не сразу проницаемых строк; Баратынский, сам богатый мыслью, требует ее и от своего читателя; только напряженное внимание оценит его стихотворения, – иначе они останутся, и действительно остались, «как дева юная, темны для невнимательного света».
Так как слово у него боится пустоты и содержательно все, во всех своих изгибах и складках, то оно и приобретает особую выразительность и силу. Под руками Баратынского, под его пристальным взглядом слово оживает в своей внутренней красочности, обнаруживает всю незамеченную прежде глубину своего смысла и звучит во всю полноту своего звука. Поэтому оно поражает нас, точно мы услыхали его впервые или после долгого психологического либо исторического промежутка. Мы как будто и не думали раньше, что оно так многозначительно и красиво. Воскрешенное или новое, старомодное или современное, оно во всяком случае раздается как‐то свежо, торжественно и серьезно, даже если само по себе оно вполне обыденно. Впрочем, обыденности у Баратынского нет. Читая эти благородные страницы, полные своеобразной, аристократической красоты, вы не чувствуете, вы забываете, что почти все человеческие слова потускнели от бесчисленных прикосновений, что они покрылись каким‐то налетом, – подобно тому лаку, который от тысячи вожделеющих взглядов образовался на обнаженных плечах Элен из «Войны и мира»89. Всякое слово Баратынским передумано сызнова, и потому в нем нет и тени пошлости; оно имеет свою оригинальную и живую физиономию, оно всегда ново. При этом, свободный в своем широком выборе, Баратынский любовно принял русский словарь во всем его прекрасном изобилии, во всей возможности его сочетаний и энергичных аллитераций90 («между мужами возмужал», «не споры сборы»), – но ни разу не угодил он звуку во вред мысли, и слово у него честно. Оно сроднилось с мыслью и выступает только ради нее и вместе с нею, – что, разумеется, вовсе не препятствует музыкальности, присущей многим из его отчеканенных стихов.