Культура, Истоки вражды - Страница 50
Да, на уровне созидаемой и накапливаемой нами культуры мы и в самом деле готовы принять многое из чужеродного, но что-то органическое, глубоко подкожное в нас едва ли не каждый раз низводит эту привитую ею готовность к простому примирению с ним. Совсем не редкость, когда не только явно иноплеменное, но и отделяемое от всего привычного нам куда меньшей дистанцией, предстает перед нами как нечто, для восприятия чего необходимо преодоление каких-то серьезных психологических барьеров.
Именно эти подкожные, уходящие на субклеточный уровень барьеры между нами и оказываются в конечном счете подлинным основанием всех тех различий, которые обнаруживаются между существующими в нашем мире культурами. Именно это фундаментальное врожденное иррациональное противостояние самой биологической ткани всему тому, что хоть чем-то отличается от нее, и оказывается подлинным истоком любой вражды между ними. Поэтому в вечном противостоянии племен и народов нельзя видеть лишь инстинктивное стремление каждого из них к устранению своих конкурентов и захвату больших ресурсов своего собственного жизнеобеспечения. И уж тем более нельзя видеть причину этого непреходящего противостояния всех друг другу в тех мифах, что постоянно порождаются самими враждующими культурами.
Конечно, и конкурентная борьба за источники собственного жизнеобеспечения играет далеко не последнюю роль в нашем мире, но все же одной только ею нельзя объяснить ничего. Ведь уже сами расстояния, отделяющие нас друг от друга, способны значительно понизить градус взаимного отторжения, но действительность зачастую показывает совсем другое - чем дальше иноплеменник, тем острее его неприятие.
В Песне о Роланде, средневековой эпической поэме, исторической основой которой служили походы Карла Великого, жаждущий отомстить за гибель героя король вооружается чуть ли не против всего мира. Казалось бы, что ему, да и сложившим эту песнь соплеменникам Роланда, а впрочем, и тем, кто еще тогда слушал ее, до всех тех далеких народов (среди которых, кстати, есть и мы, русские), о которых они и слышать то могли лишь случайно? Однако априорная готовность французов к вооруженной вражде с ними явно налицо. Марсиане Герберта Уэллса прилетают на Землю вовсе не с миссионерскими намерениями, и, заметим, гуманистическая мысль того времени не восстала против такого представления о развитой инопланетной цивилизации. Но нужно ли говорить, что в этом опубликованном уже на пороге ХХ века (1898 г.) романе отразились вовсе не намерения самих марсиан, но что-то такое, что скрыто глубоко в нашей собственной природе. Да и в знаменитую панику 30 октября 1938 года, которая охватила чуть ли не всю Америку, вылилось в конечном счете все то же - наш собственный страх перед всем чуждым нашей же собственной природе. Не только природе нашего духа, но и нашей органике. Напомним, что в тот воскресный вечер радиотеатр (а в те поры радио с успехом играло роль сегодняшнего "друга семьи" телевизора) "Меркурий" на Си-Би-Эс передавал постановку, созданную по мотивам "Войны миров".
Разумеется, и рождаемые любой культурой мифологемы вносят свой вклад в дело всеобщего разделения, но все же они лишь идеологизируют то, что давно пусть и в другой форме - существует без них. Ни одна мифологема не может родиться на совершенно пустом месте, и сама из себя она не в состоянии вызвать ни любовь, ни ненависть. Идея, овладевшая массами, - сказал философ, становится вполне материальной силой, но все идеи овладевают массами и становятся материальной силой только там, где они опираются на вполне материальные институты.
В своих истоках именно разнообразие формирующихся в разных регионах этотипов определяет собой различие всех, начиная с региональной, культур. Поэтому даже сходные формы и социальности, и менталитета, надстраиваясь над фундаментом прочно вписанной в контекст регионального микрокосма скрытой ритмикой самих биологических тканей, через столетия способны давать совершенно различные результаты.
Казалось бы, католицизм и православие базируются на одной и той же религиозной догматике, но даже конфессиональные различия между ними оказывались столь велики, что неприятие одним исповеданием другого временами затмевало собой ненависть к общему врагу.
Крестоносцы, в 1204 году штурмовавшие Константинополь, вероятно, меньше всего думали о том, что объединяет их с его защитниками; и отступление от первоначальной цели похода едва ли воспринималось ими как прямая измена религиозной идее.
"Жители города, предавая себя в руки судьбы, вышли навстречу латинянам с крестами и святыми изображениями Христа, как то делается в торжественных и праздничных случаях; но и это зрелище не смягчило души латинян, не умилило их и не укротило их мрачного и яростного духа: они не пощадили не только частное имущество, но, обнажив мечи, ограбили святыни Господни и звуком труб побуждали коней идти вперед... О разграблении главного храма нельзя и слушать равнодушно. Святые аналои, затканные драгоценностями и необыкновенной красоты, приводившей в изумление, были разрублены на куски и разделены между воинами вместе с другими великолепными вещами... Было весьма трудно смягчить мольбами и умилостивить варваров, раздраженных и исполненных желчи до того, что ничто не могло противостоять их ярости; если кто и делал такую попытку, то его считали безумным и смеялись над ним. Кто сколько-нибудь им противоречил или отказывал в требованиях, тому угрожал нож; и не было никого, кто в этот день не плакал. На перекрестках, в переулках, в храмах - повсюду жалобы и плач, рыдания, стоны, крики мужчин, вой женщин, грабежи, прелюбодейство, плен, разлука друзей. Благородные покрылись бесчестьем, старцы плакали, богатые бродили ограбленными. Все это повторялось на площадях, в закоулках, храмах, подвалах. Не было места, которое оставалось бы нетронутым или могло бы служить убежищем для страдальцев. Бедствия распространялись повсюду" - свидетельствует византийский писатель Никита Хониат в своей "Истории".
Запад через два с половиной столетия оставил тот же многострадальный Константинополь на расправу туркам: лишь Генуя послала на двух галерах 700 солдат во главе с кондотьером Джованни Джустиниани, да Венеция - два военных корабля. Жители же Галаты - экстерриториального квартала генуэзцев на азиатском берегу Босфора - заявили о своем нейтралитете, а в действительности помогали туркам, надеясь сохранить свои привилегии. Утишение совести легко находилось в том, что съежившаяся до стен древнего города Византия все-таки была не столь уж и правоверной, чтобы жертвовать ради ее спасения своими драгоценными жизнями и своим имуществом. А впрочем, когда Константин XI обратился к Западу за помощью (и помощь была торжественно обещана), это вызвало недовольство у тех, кому судьба империи стала безразлична, но и у его собственных подданных. Не кто иной, как командующий византийским флотом Лука Нотара публично заявил, что "предпочтет, чтобы в Городе господствовала турецкая чалма, нежели папская тиара".
Принципы так называемой "рыночной экономики" генетически восходят вовсе не к абсолютам незыблемой для любых условий абстрактной экономической теории, но в первую очередь к началам англо-саксонской культуры, к основаниям чисто европейского менталитета, окончательно сформировавшегося в ходе Реформации. В сущности говоря, это созданный лишь одной из мировых культур - миф, что они равно применимы к любому обществу вообще. Сама жизнь показала, что даже самая добросовестная попытка полной реализации организационных начал такой экономики в принципиально иной культурной среде вовсе не гарантирует соответствие подчинившегося им хозяйства сложившимся западным стандартам.
Статус "правового государства" вовсе не обретается механическим принятием пусть и доказавших свою эффективность в иноплеменной практике, но так и оставшихся чуждых национальному духу юридических эталонов; и дело здесь вовсе не в шкурном нежелании жадной для всяческих привилегий власти поступаться какими-то своими прерогативами и даже не в нежелании низов подчиняться их дисциплинирующим установлениям. Заметим, древнее понятие юстиции не в одной только в латыни восходит к категории справедливости: ведь и русское слово "право" имеет один корень с нею же. Врожденные любым народом представления о правде, правильности, праведности, справедливости - в принципе неотделимы от (да простится нам эта тавтология) правильно организованного права; и только тогда не будет внутреннего отторжения его устоев, когда оно в полной мере соответствует именно им. Все то, что противоречит врожденным представлениям о какой-то высшей гармонии отношений между людьми, воспринимается и всегда будет восприниматься как аналог того самого дышла, которое "куда повернул, туда и вышло". Поэтому свойственный русскому человеку правовой нигилизм - это вовсе не стихийное отрицание им всякой социальной дисциплины. Он проистекает не из того, что нашей природе вообще чуждо подчинение единому уравнивающему всех закону, но из того, что сам закон, сама концепция права, если угодно, его философия, давно уже перенимаемая нами с Запада, далеко не всегда отвечает именно этим впитываемым с молоком матери представлениям. Нам, что говорится, по крови и правильней, и праведней, и справедливей именно персонифицированное отношение ко всем отправлениям власти. Нам куда как ближе правоприменительная практика, одушевленная известной долей отеческого отношения к подвластным (в современной политологической терминологии - разбавленная долей патернализма), нежели полностью обезличенный мертвый и - в нашей духовной среде - мертвящий многое вокруг себя закон. Можно сколько угодно глумиться над дикой ментальностью социально неразвитого, иммунного к личной свободе русского человека. Поглумился над этим и в общем-то глубоко национальный поэт ("Люди холопского звания - сущие псы иногда, чем тяжелей наказание, тем им милей господа"). Но это органическое тяготение к составляющему один из, может быть, самых фундаментальных устоев всего нашего национального духа подсознательному представлению о правде и справедливости одним только пером законодателя никак не вычеркнуть.