Крымские каникулы. Дневник юной актрисы - Страница 2
Когда у отца заканчивались доводы, он ставил мне в пример сестру. То был его ultima ratio regum[7]: «А вот Белла…» – «Я Фаня, а не Белла!» – кричала я в ответ. Удивительная логика! Неужели сестры должны думать и поступать одинаково только потому, что они сестры? И братья должны следовать тому же правилу? Что за глупость? Сестра моя всегда думала только о замужестве и больше ни о чем. Очень боялась, что ей придется выйти замуж за нелюбимого. Этого все девицы боятся. Но сестре повезло, она вышла замуж по любви. Вернее будет сказать, немного по любви, немного из практических соображений. Пополам напополам, как говорят в таких случаях. Но то моя сестра, а то я. Единственному мужчине, к которому у меня возникли чувства, я сразу же заявила, что сцена – это моя жизнь и я готова пожертвовать всем, но только не ею. Мне казалось, что он меня поймет, потому что он тоже был служителем муз, как и я. Только служил не Мельпомене, а Эрато. Писал такие стихи, что я влюбилась в него, кажется, на третьей строчке. И сразу же соорудила в воображении пьедестал, на который водрузила свой идеал. Его видела Чеховым, а себя – Ольгой Книппер. (В скобках замечу, что ее фамилия совершенно не годится для афиш, потому что царапает слух. Книппер-выпер-триппер… Фельдман и то лучше. Вот Коммисаржевская – это совсем другое дело.) Увы, мой идеал оказался с гнильцой. Он не смог понять моей приверженности к театру. Павла Леонтьевна считает (и не без оснований!) что мужчины неспособны чувствовать так глубоко и тонко, как чувствуем мы, женщины. Мужчины более несдержанны в выражении своих эмоций, от этого им и кажется, что они чувствуют по-настоящему. И если они кого-то способны понять, то только себя. Как шутит Павла Леонтьевна, у мужчин есть одно-единственное достоинство: они аплодируют энергичнее женщин. За это им можно простить некоторые недостатки.
Как бы то ни было, но я признательна отцу за то, что он укрепил меня в желании стать актрисой. Если бы он этому не противился, если бы я знала, что меня ждут дома с распростертыми объятиями, то, возможно, сдалась бы после первых же неудач. Вернулась бы домой, вышла бы замуж и лишь иногда, под настроение, вспоминала бы о своей мечте. Если бы… Но я знала, что после наших споров и того, что он кричал мне вслед, я могу вернуться в Таганрог только известной актрисой. Такой, как Сара Бернар. Чтобы меня встречала на вокзале толпа поклонников, а городской голова поднес хлеб-соль на серебряном блюде. Чтобы афишами с моим именем были заклеены все тумбы, а моя фотография красовалась бы на первых страницах газет. Только так я могу вернуться, и никак иначе. Иначе будут презрительные взгляды и снисходительные усмешки, а также вечное: «Говорил же я тебе». Нет! Не хочу!
Я знаю, что отец станет искать мое имя в каждой газете, которая попадется ему в руки. Непременно станет, хоть и кричал, что постарается поскорее забыть о том, что у него была такая дочь, как я, которая опозорила его перед людьми. Когда я взяла себе псевдоним, то отправила отцу телеграмму. «Фаина Фельдман стала Фаиной Раневской и больше не позорит имени своего отца» – было написано в ней. Почтовая барышня смотрела на меня с брезгливым интересом, не иначе как приняла меня за проститутку. Мечтаю о том, как когда-нибудь выйду на сцену и увижу, что в зале сидят мои родители. Я уже знаю, что я сделаю. Соберу после спектакля в охапку цветы, которыми меня забросают поклонники, и преподнесу им. Возможно, даже скажу какой-нибудь экспромт.
Я исписала чуть ли не дюжину страниц (как только хватило усердия?), а вот о главном так и не написала. Не объяснила, почему и для кого я буду вести дневник. Пора объяснить и закончить на этом. Я собиралась писать в день по страничке, а написала вон сколько. Дело в том, что мне страшно. Я чувствую себя лепестком, подхваченным бурей. Мне кажется, что мир сошел с ума. Рухнул порядок, на котором все держалось, и теперь все летит в бездну. Сначала мне было весело наблюдать за этим процессом. Потом веселье улетучилось, осталось только любопытство. Но после того, как я чудом избежала расстрела (это было еще до знакомства с Павлой Леонтьевной), в душе моей поселился страх. Поселился и никуда не уходит. Меня сняли с поезда под Ростовом какие-то революционные солдаты, больше похожие не на солдат, а на разбойников. До сих пор стоят перед моими глазами их бородатые ухмыляющиеся физиономии. Солдаты узнали во мне «барыню» и собрались меня расстрелять. Другие мысли не пришли в их дурные головы, потому что я тогда только оправилась от инфлюэнцы и выглядела ужасно. Лицо бледное, с заострившимися чертами, волосы колтуном, под глазами черные круги. Если бы сообразила повязать платок вместо шляпки, то солдаты бы, наверное, меня не тронули, приняв за свою. Но не сообразила и чуть было не отправилась на тот свет (недавно услышала выражение «отправить в штаб к генералу Духонину»). Не могу выразить словами страх, охвативший меня при мысли о том, что сейчас я (я! я! я!!!) буду убита. Солдаты останутся, а меня не будет. За что? Почему? Это же несправедливо!
Страх придал мне сил. Сорвав с головы злополучную шляпку (единственную мою приличную шляпку), я ударила ею по лицу ближайшего солдата, обругала его последними словами и стала кричать, что я бедная девушка, прислуга, которой подарила шляпку барыня, и теперь за эту шляпку меня хотят расстрелять. Если бы я так выразительно играла на сцене, то сорвала бы невероятные аплодисменты. Солдат мог меня застрелить, мог ударить прикладом, но мой натиск, а в особенности те слова, которые я ему кричала, ошеломили его. Я ругалась неизящно и грубо, как площадная торговка, и продолжала колотить солдата шляпкой. Он смешно отмахивался от меня рукой, а его товарищи начали смеяться и подзадоривать меня. Поняв, что меня не собираются ни удерживать, ни расстреливать, я смачно плюнула под ноги моим мучителям и швырнула туда же шляпку. Все равно она уже так измочалилась, что не годилась для носки. А потом я ушла, не торопясь и продолжая сетовать на то, как несправедливо меня обидели. Могла бы идти и побыстрее, потому что поезд, в котором остались мои вещи, ушел прямо перед моим носом. Хорошо еще, что деньги и документы были при мне, спрятанные в самом надежном для женщины месте, куда солдаты еще не успели добраться. Успокаивая себя тем, что жизнь дороже вещей, я забилась в какой-то заплеванный угол и стала ждать следующего поезда, не имея представления о том, когда он придет. Никто не имел об этом представления. От страха я дрожала, лязгала зубами. Окружающие решили, что я тифозная. Кто-то отправился за каким-то фельдшером, но фельдшер так ко мне и не пришел. Сомневаюсь, чтобы в этом хаосе мог быть фельдшер. Какая-то сердобольная женщина дала мне краюху черствого хлеба и луковицу. Я грызла луковицу и удивлялась тому, что на моих глазах не выступают слезы. Да что там слезы! Я и вкуса не чувствовала, и есть не хотела, так мне было страшно. Ела только потому, что больше нечем было заняться.
С тех пор я боюсь того, что жизнь моя может оборваться в любое мгновение. Я пропаду в этом омуте, ничего после себя не оставив и не прославив своего имени. О какой славе может идти речь, если чаще всего мое имя не упоминается на афишах? Много чести для Раневской писать ее на каждой афише. Вот потому я и решила вести дневник. Хочется знать, что после меня останется что-то на память. Возможно, мои записки попадут в руки моих родителей. Кто знает? В жизни случаются удивительные совпадения. А как только жизнь наладится (я верю, что так оно и будет), я перечту то, что написала, всплакну над былым и сожгу эту тетрадь. А пока пусть она мне послужит. Ту тетрадь, что в зеленой обложке, я назначила для записей, касающихся моих ролей, а эту, синюю, – для дневника.
На сегодня достаточно. Уже руку сводит судорогой. С гимназической поры не писала так много, да еще и по своей воле. Сейчас, как чернила высохнут, покажу дневник Павле Леонтьевне. Она должна знать о его существовании. На всякий случай. В последнее время я привыкла делать многое «на всякий случай» и жить с оглядкой. Иногда сама себя не узнаю, удивляюсь. Такое чувство, будто за прошедший год постарела на двадцать лет.