Критические статьи, очерки, письма - Страница 37
У искусства, — и автор этой книги никогда не думал иначе, — у искусства есть свои законы, так же как есть свои законы у всего остального. Разве от того, что земля дрожит под ногами, искусство не движется вперед? Взгляните на шестнадцатый век. Для человеческого общества это необъятная эпоха, но это необъятная эпоха и для искусства. Это переход от религиозной и политической скованности к свободе совести и свободе городов, от правоверия — к расколу, от подчинения — к критике, от великого богословского синтеза, создавшего средневековье, к философскому анализу, которому предстоит разложить его. Все это так; но это также и великолепный, ослепляющий бесконечными перспективами поворот от искусства готического к искусству классики. По всей старой Европе — одни только войны: войны религиозные, гражданские, войны за догму, войны за таинство, за идею, войны народа с народом, короля с королем, человека с человеком; повсюду — лязг всегда обнаженных шпаг и зубовный скрежет всегда раздраженных богословов, повсюду — политические потрясения, крушение и гибель старого, бурное и шумное пришествие нового; и, в то же самое время, в искусстве — одни только шедевры. Созывается Вормсский сейм, но расписывается Сикстинская капелла. Имеется Лютер, но есть Микеланджело.
И если сегодня вокруг нас рассыпается в прах все то, что в свою очередь отжило свой век, — и в числе этого отжившего, скажем мимоходом, есть Лютер, но нет Микеланджело, — если среди обломков старого, в свою очередь, возникает новое, это еще вовсе не причина, чтобы искусство, вечное искусство не продолжало зеленеть и цвести между развалинами общества уже не существующего и первыми контурами общества, которого еще нет.
То, что трибуны переполнены Демосфенами, то, что ростры запружены Цицеронами, то, что у нас развелось слишком много Мирабо, — это еще не значит, что в каком-нибудь скромном уголке у нас не может быть поэта.
И потому вполне понятно, что какой бы шум ни стоял на городской площади, искусство сопротивляется, искусство упорствует, искусство остается верным себе, tenax propositi. [80] Ибо поэзия обращается не только к подданному такой-то монархии, к сенатору такой-то олигархии, гражданину такой-то республики или сыну такой-то нации; она обращается к человеку, ко всему человеку. Подростку говорит она о любви, отцу — о семье, старцу — о прошлом; и что бы ни делали люди, каковы бы ни были грядущие революции, проникнут ли они в самое нутро одряхлевшего общества или только оцарапают ему кожу, при любых политических потрясениях всегда останутся на свете дети, матери, молодые девушки, старики, словом — люди, которые будут любить, радоваться и страдать. К ним-то и обращается поэзия. Революции, эти славные смены возрастов человечества, изменяют все, кроме человеческого сердца. А сердце человеческое подобно земле: на его поверхности можно сеять, насаждать и строить что угодно, от этого оно не перестанет давать естественную зелень, цветы и плоды; и никогда ни буры, ни лопаты не смогут потревожить его дальше определенных глубин; и так же как земля всегда останется землей, так и оно всегда останется человеческим сердцем; оно — основа искусства, так же как земля — основа природы.
Чтобы уничтожить искусство, нужно сперва уничтожить человеческое сердце.
Здесь представляется возражение другого рода; нет спора, даже в самый острый миг политического кризиса может озарить горизонт настоящее произведение искусства; но не будут ли все страсти, все умы, все внимание слишком поглощены творимыми сообща социальными делами, и сможет ли восход этой ясной звезды поэзии привлечь к себе взоры толпы? Это уже вопрос второстепенный, вопрос успеха; он касается не поэта, а издателя. На вопросы такого рода жизнь отвечает обычно «да» или «нет», и в сущности это не столь уж важно. Конечно, бывают минуты, когда материальные дела общества не ладятся, когда они встречают препятствия, когда под воздействием всех политических происшествий они теснятся, образуют заторы, загромождают путь и мешают друг другу двигаться. Но что из этого? К тому же, если для поэзии, как говорится, нет попутного ветра, это еще не причина, чтобы она отказалась от полета. В противоположность кораблям, птицы быстро взлетают только против ветра. А поэзия сродни птице. Musa ales [81] — говорит древний автор.
Именно поэтому, отважно ринувшись в самую середину политического урагана, она становится сильнее и прекраснее. Тот, кто как-то чувствует поэзию, предпочитает, чтобы она жила в горах, среди развалин, витала над лавиной, вила гнездо свое среди бурь, чем чтобы она улетала в страну вечной весны. Лучше видеть ее орлом, чем ласточкой.
А теперь мы спешим заявить, — ибо, вероятно, уже пора это сделать: во всем, что говорил здесь автор, чтобы разъяснить своевременность появления книги подлинной поэзии в минуту, когда в умах людей так много прозы, и даже потому именно, что существует эта проза, — во всем этом нет ни малейшего намека на его собственную книгу. Он первый чувствует скудность ее и малую ценность. Художник, каким он должен быть по мнению автора, художник, который доказывает в самый разгар революции жизненность искусства, поэт, свершающий поэтическое деяние между двумя мятежами, такой художник — великий человек, он — гений, он — око, — Οφθγλμόζ [82] как превосходно выражает это греческая метафора. Нет, автор никогда не имел притязаний на эти сверкающие титулы, выше которых нет ничего. И если в ноябре 1831 года он печатает «Осенние листья», то только потому, что ему любопытно было осветить ярким светом контраст между безмятежностью этих стихов и лихорадочным возбуждением, каким охвачены сейчас умы. Отдавая эту бесполезную книгу на волю волн общественного мнения, уносящих так много других, гораздо лучших вещей, автор испытывает то чувство грустной радости, с каким бросаешь в бурную реку цветок и следишь, что с ним станется.
Пусть простится ему немного нескромный образ — перед глазами его разверзся вулкан революции. Вулкан притягивал его — и он бросается в его кратер. Впрочем, автору хорошо известно, что Эмпедокл не был великим человеком и что от него остались только сандалии.
Итак, он предоставляет книгу ее судьбе, какова бы она ни была, — liber, ibis in urbem, [83] — и завтра он уже забудет о ней. Да и что такое эти страницы, брошенные на волю случая, на волю всех ветров? Опавшая листва, увядшая листва, как и все осенние листья. Не ищите здесь поэзии, полной волнений и тревог; это светлые и мирные строки, стихи, о каких мечтает или какие пишет всякий, стихи, порожденные семьей, домашним очагом, частной жизнью; поэзия сокровенного мира души. Это меланхолический и примиренный взгляд, случайно брошенный на то, что есть, а главное — на то, что было. Это эхо тех, порой невыразимых, мыслей, которые смутно пробуждают в нас тысячи творений мироздания, томящихся и страдающих вокруг: об увядающем цветке, о падающей звезде, заходящем солнце, о ветхой церкви без кровли, улице, поросшей травой; или о неожиданном приезде школьного товарища, почти уже позабытого, но все еще любимого где-то в тайниках души; или о тех людях с сильной волей, что сокрушают судьбу или позволяют ей сокрушить себя; или об одном из тех слабых существ, которые не знают своего будущего, — о ребенке или короле. И, наконец, это элегии о тщете надежд и замыслов, о любви в двадцать лет, любви в тридцать лет, о печали, что содержится в счастье, о бесчисленных горестях, из которых складываются наши годы, — те элегии, что сочатся изо всех ран, нанесенных жизнью сердцу поэта. Две тысячи лет тому назад Теренций сказал: